В тот день не оказалось ни совещаний, ни заседаний, ни иных внеклассных мероприятий, поэтому учитель математики Василий Николаевич Ланцов сразу после своего последнего, пятого, урока решил зайти на улицу Новикова, где в многоквартирном деревянном доме у своей дочери доживал последние дни восьмидесятилетний дед Алексей, его давний и очень хороший знакомый. Когда-то, ещё в молодые годы, Ланцов отквартировал у дяди Лёши семь лет: работал после окончания педучилища в сельской восьмилетке. Тогда Алексей Митрофанович Поздняков вовсе ещё не был дряхлым стариком. Вместе с женой Дарьей держал и корову, и овец, и поросят, имел большой огород и пасеку. Справно жили, хлебосольно и весело. Поскольку и Ланцов был с детства приучен к труду, к деревенской жизни, нрава тоже был весёлого, они быстро нашли общий язык, помогали чем могли и как могли друг другу.
Ланцов столовался у хозяев, покупал за довольно умеренную цену молоко, масло, мясо, мёд, летом помогал косить, зимой – бороться со снегом, когда накручивало метровые сугробы на тропинках к крыльцу и колодцу, весной и осенью огород также требовал молодых сил. Потому и жили в миру и согласии, во взаимном уважении и дружбе, потому и потом, когда Ланцов перевёлся в поселковую среднюю школу, поддерживали хорошие отношения, навещали друг друга, когда выпадал случай.
Два года назад бабка Дарья умерла, и одинокого немощного отца забрала к себе дочь.
Ланцов надавил кнопку звонка. Дверь открыл зять дяди Лёши – Александр.
– Не спит? – поздоровавшись, спросил Ланцов.
– Не, только что сосед, Пашков, ушёл, разговаривали, деревню вспоминали.
Сняв плащ, Ланцов через большую комнату прошёл к старику. Тот имел свою, маленькую. В ней было полутемно: нераскрытые занавески и деревья за окном пропускали мало света. Форточка тоже не открывалась (старик боялся сквозняков), поэтому стоял тяжёлый запах давно не видавших солнечного тепла вещей, перемешанный с запахом лекарства, дешёвого табака и мочи. Лежавший под цветным одеялом дядя Лёша не сразу узнал вошедшего, начал шарить по стулу в поисках очков, и лишь когда тот поздоровался, приподнялся, взявшись левой рукой за прибитую к угловым стенам отполированную до блеска палку, подал большую, но слабую и холодную стариковскую ладонь.
– Вот, батюшко, Василий, без очков и не узнаю никого, только по голосу и чую. Совсем худ стал...
Ланцов присел на табурет у стола, заставленного тарелками с остатками еды, банками с водой и еще какими-то жидкостями, пепельницей и коробками с лекарством. Поговорили о здоровье, о погоде, о прибавке к пенсии, о деревенских знакомых.
– Слышал, чай, – говорил дядя Лёша, – Коленька-то Зоин помер. Из тюрьмы вернулся и трёх недель не протянул. Ну да разве оттуда здорового раньше сроку отпустят? Умирать и отправили.
Последний раз Ланцов встречался со стариком месяц назад, поэтому новость о «Коленьке Зоином» была свежей, и дядя Лёша рассказал ему подробности похорон.
– Да вот Пашков седни мне всё и передал. Серёга Зябликов, кооператор, знаешь поди, на похороны денег дал. А то бы на какие шиши Зойке его похоронить...
После рассказа старик долго и тяжело, со свистом и бульканьем в груди, отхаркивал в банку. Откашлявшись, сказал:
– Вот кому помирать-то надо, а не Коленьке. Тот молодой ишо, пятьдесят с небольшим – разве годы!.. Знаешь, батюшко, Василий Николаевич, так бы живым в гроб и лёг, во как допекло! – говорил дед Алексей, забивая в длинный мундштук «примину».
– При таком кашле курить-то бы не надо, – заметил Ланцов, сам давно бросивший курить.
– Э, не понять вам, здоровым и молодым, – старик усмехнулся и, раскурив сигарету, опять закашлялся, сплюнув, продолжал: – Тут ведь смысл-то какой! Я вот уже два года на этой койке днюю и ночую. Ну Верка, дочь, зайдёт, пожевать принесёт, словом перекинемся, Сашка, зять, заглянет, покалякаем минуту-другую, Пашков, сосед, заскочит, ты вот, спасибо, заходишь. А остальное-то время мне куды девать? Его у меня вон скоко – круглые сутки мои. Вот лежу я, всё уже в голове перебрал, о всём уже передумал, какая только дурь не лезет – ну смерть прямо! А тут вспомнишь, что давно уже не курил. Ага, работа, стало быть, развлечение! Пока примостишься на кровати, пока достанешь пачку, сигарету вытащишь, разомнёшь, в муштук вставишь, прикуришь, а время-то, оно идёт! Пока возишься с куревом, смотришь – десять-пятнадцать минут и прошло... Одно развлечение и осталось...
Ланцов вспомнил, что в прошлое посещение он захватил четвертинку (раньше-то они и бутылку за разговорами высиживали). Дед было оживился, но, глотнув из рюмки, задохнулся, закашлялся и выплюнул водку на пол, отдышался, с горечью обронил: «Никогда бы не поверил, кто бы сказал, што доживу до такого часа, когда вино в горло не полезет. Нечево и добро переводить!»
Поэтому сегодня они разговаривали насухую, без водки.
– И не удумаешь, што может блазниться другой раз, - говорил старик, он истосковался по разговору. – Тут вот как-то вижу, да так явственно, ты понимай! Стою я будто у нашего забора, у деревенского дома, на штакетник навалился и реву, прямо слёзы ручьём! Сил совсем нет дальше идти, а осталось-то совсем ничего, пять шагов, до крыльца бы токо доползти. Дома баушка меня ждёт, не видать её, но знаю, што она там. Кричу: «Матка, матка! Лемон, ты, этакий, чево не выйдешь-то, не пособишь!» А сам всё в окно заглядываю, где она там, не видит што ли, я же рядом. Проснулся, всё лицо мокрое... А тут и вовсе чудное привиделось. Просыпаюсь я наутре, уже так светленько было, часов, поди, шесть. И вижу, вот тут, где ты счас сидишь, баушка стоит и так, как будто бы совсем живая, в платье коричневом в горошинку (помнишь, наверно, – любила она его) и в руках вроде как сковородку держит, будто в нашем доме из кухни в куть идёт, картошку жареную на завтрак несёт, я и спроси: «Ты, матк, чево?» Испугался даже чуток, не сон же это, а наяву. Ведь проснулся, лежу, не сплю. А спрашивать не надо было! Она и пропала. Покликал я, покликал. Нет, не появилась... За мной приходила, стало быть. А я и рад! Поскорей бы уж. Дожил, што белый свет не мил. Умереть хочу, а не умирается... Вот дела-то!»
Ланцову уже тяжело стало дышать в комнате со спёртым, продымленным воздухом, и он искал повод, как бы встать и уйти, чтобы не обидеть старика, посматривал на часы, давая понять, что времени у него нет. А тот всё рассказывал, не замечая нетерпения гостя:
– Недавно ещё такая чухня приснилась. Днём. Лежал, заснул вдруг и вижу. Везут меня на телеге братья мои старшие, давно умершие, от Починок по дороге к нашему Матрёнкину. А грязь такая! И по дороге и кругом, телегу болтает, а я то ли связанный, то ли больной, совсем неподвижный, в телеге-то, значит... И вдруг въезжаем в глубокую яму, телегу накренило, лошадь дёрнулась, и я прямо головой в эту грязь. Хочу руками за что-то схватиться – рук не чую. Кричать было пытался, мол, вытащите, а рот забит, не вдохнуть, не выдохнуть. Едва проснулся, рука затекла, отлежал, а харей-то меж подушек забился... Вот бы во сне и умереть. Хорошо было бы, право!
– Что ты сегодня всё о смерти, о жизни думай! – чтобы что-то сказать, сказал Ланцов и поднялся со стула.
– Нет, батюшко, Василий, молодые и живые о жизни думают, а у полумёртвых всё смерть на уме... Собираешься, што ли?
– Да, время поджимает.
Ланцов ещё раз взглянул на часы.
– Время, время, оно как деньги: то его много, то совсем нет...
- Погодь-ко чуток.
Дядя Лёша тяжело стал наклоняться, с усилием, с хрипом, и, наклонившись, тяжело упал сначала на правое колено, потом – на левое. Из-за спинки кровати вытащил какой-то предмет, покрытый тёмным куском материи. Сбросил ткань и подтащил предмет к ногам Ланцова. Тот в полутёмках рассмотрел предмет, им оказалась гармонь. Знакомая была гармонь – двухрядка, ручной работы. Это она раньше по праздникам веселила матрёнкинскую молодёжь, да и не только молодёжь, и старухи лихо отплясывали «русскую» под её весёлые голоса. Алексей Поздняков владел гармошкой в совершенстве, любую песню мог подобрать на слух, а когда играл «цыганочку с выходом», в круг лезли умеющие и неумеющие плясать.
– Бери! – поднимаясь на кровать, красный от натуги, прохрипел старик. – На память – бери!
Ланцов на минуту растерялся.
– Ты что, дядь Лёш, знаешь, сколько она сейчас стоит на рынке?!
– Сколько бы ни стоила. Не твово ума дело. Дарю на память – бери! Чтобы помнил старика... Играть будешь и вспомнишь. 3наешь, каким я был поворотливым, весёлым? Во, таким и вспоминай!
– Да нехорошо как-то! Что Вера Алексеевна скажет?
– Верка ничего не скажет. Они не в обиде будут. Всё равно ни один внук играть не способен. Не в меня пошли. А ты, знаю, инструмент любишь. А главное – память обо мне останется... Умирать вот нестрашно, а забудут быстро – как-то нехорошо...
Когда Ланцов с упакованной гармонью вышел из тёмной комнаты на улицу, уже вечерело. Стояла середина мая, не чувствовалось ещё настоящего летнего тепла, хотя было солнечно и кругом властвовала зелень, молодая, сочная. Тёмно-зелёная трава ещё не припудрилась пылью, в свежей листве деревьев на разные голоса вызвенькивали птицы, детсадовские ребятишки не хотели идти за руку с мамами, отрывались от них, убегали на другую сторону широкой сухой улицы, там весело кричали. Жизнь торжествовала во всём: в каждой мелочи, в каждой частичке воздуха и звука, – а Ланцову было грустно. И полезли в голову мысли совсем не радостные, не весенние. Правда, подобные мысли у него появлялись и раньше. «Зачем всё-таки мы живём? – опять спрашивал себя Ланцов. – Каково предназначение жизни, если время разрушает всё? Если смысл человеческого существования в каком-то итоге, конечном результате, то результат он только что лицезрел. Из здорового крепкого мужика человек превратился в то, что само желает конца. И так будет со всеми, и со мной – тоже». Ланцов вдруг вспомнил, как они с дядей Лёшей охотились однажды на глухарей и как тот, неудачно выстрелив, ранил большую птицу и бежал за ней по болоту в высоких бродах, сноровисто прыгая через кочки и стреляя на бегу. «Куда ушли здоровье, сила, ловкость? И сам я разве такой был, как сейчас? Разве часто настигали смертная тоска и непонятная тревога, и часто ли задавал себе эти глупые вопросы, встречаясь с умирающими или провожая родственников и знакомых на кладбище? Весел был, бодр, несмотря ни на что. Молод был! Главное – был? Тогда впереди ждала целая непрожитая жизнь. Но годы всё взяли и – перемололи». Ланцов усмехнулся и вспомнил ещё одного старика, родного своего дедушку Никифора, горбатого, похожего на вопросительный знак. Они, маленькие ребятишки, братья и сёстры, совсем ещё глупые, играли и, смеясь, спросили как-то деда: «Дедко, а ты чего такой согнутый? Выпрямись, чево трудно-то!» – «А не могу, робята, рад бы, да не могу!» – «А пошто так?» – «А годы висят! Навалились и висят! Скидываю, а они вчепились, окаянные!» – «Ой, а где они? Покажи, дедушко!» – «Да вот они, вот!» – дед Никифор присел, а они начали шарить по сатиновой рубахе на его худой, горбатой спине. «Нет ничево, ты опять обманул нас, дедко, вруша!» – «Да разве не видите своими вострыми глазками-то – тут они, тут! Много их, скоро они меня совсем в землю вдавят!»
«Ко времени и вспомнилось! – опять усмехнулся Ланцов. – Смысл – в делах? – он вновь перешел на «философию». – Дядя Лёша столько всего перелопатил за свою долгую жизнь. Сколько быков, свиней выкормил, земли вспахал, зерна, картошки и всего другого собрал. Где всё это сейчас?.. Может, смысл в самом процессе жизни? Вот я иду, дышу весенним воздухом, задаю себе эти вопросы, пытаюсь на них ответить. Вот в этой минуте и есть смысл? А прошлое и будущее – ничто? Но тогда лежание старика со своими горькими мыслями и пустыми воспоминаниями в ожидании смерти – тоже имеет смысл, он ведь в эту минуту живёт?.. Запутался совсем!»
Иногда, предаваясь таким отвлечённым рассуждениям, он неожиданно чувствовал, что истина рядом, где-то совсем близко, и стоит схватить какую-то очень важную мысль за хвост (а мысль-то почти совсем проклюнулась!) – и хвост, как у мышки из норки, торчит, только самой мышки не видно – и вот она – истина! И после этого жизнь станет яснее и проще, понятней, из бессмысленного ребуса она превратится хоть и в трудную, но в конце концов решаемую математическую задачу, где есть условие, а значит должен быть и ответ. Но хвостик вдруг пропадал, и всё возвращалось на круги своя.
Он подходил к своему дому, и навстречу ему из калитки выскочили семилетняя дочь и восьмилетний сын: «Пап, а ты что несёшь? А качель нам обещал сделать, забыл?» И он объяснял, что за предмет у него и кто подарил, потом начал строить качель, потом поиграл с сыном в «тычку» и в этом общении с детьми совсем забыл о своих грустных мыслях.
Спустя две недели Ланцов зашел ещё раз навестить старика. Дверь опять открыл зять Александр (он был на пенсии).
– Уснул только что. Да ты проходи, разбудим.
Ланцов прошёл в ту же самую полутёмную комнату, присмотревшись, разглядел на кровати дядю Лёшу. Тот спал на правом боку, вытянув крупную руку в клетчатом рукаве рубашки вдоль тела. Тёмная, похожая на ком высохшей земли ладонь со скрюченными пальцами безжизненно лежала на одеяле. Большая седая голова правой щекой утонула в подушке, огромная раковина левого уха, обросшая волосом, смотрела вверх, в полумрак... Старик храпел, с трудом втягивая воздух, и, сделав большую паузу, так же с трудом выталкивал его обратно.
– Плохо этой ночью спал, промучился, «Скорую» пришлось вызывать, – сказал за спиной Ланцова Александр. – Может, разбудить? Выспится ещё.
Ланцов отказался будить. Ещё через неделю ночью позвонила Вера Алексеевна. Сказала: дед только что умер...
Теперь, когда Ланцов в тоскливые минуты берёт в руки гармонь, чуть раздвинув яркие красные мехи, нажимает на белые кнопочки ладов, а потом трогает басы, гармонь как бы просыпается вдруг, но не в яркое весеннее утро просыпается, а в пасмурное, осеннее, когда совсем не бывает весело, и начинает грустить вместе с этим хмурым утром. Чистые, красивые звуки полонеза или вальса текут вверх, растворяясь в темноте комнаты, падают куда-то глубоко внутрь играющего, и он вспоминает дядю Лёшу, но вспоминается тот не здоровым, крепким и веселым мужиком, а слабым, умирающим стариком, и видится Ланцову заросшая стариковская щека и огромное ухо, устремлённое вверх, в таинственный полумрак. И в эти секунды кажется Ланцову, что он рядом с некой великой истиной, и ещё чуть, и он её уяснит, поймёт, и тогда откроется ему высший смысл человеческого бытия. Но... истина, как всегда, ускользает, не даётся, и когда становится совсем тоскливо, Ланцов ставит гармонь. До следующего раза.