Александр БЛОК в моей жизни
Я бы хотел жить, если бы знал как.
Александр Блок
***
С конца 1909 года следует полоса утрат. 1 декабря в Варшаве умирает отец. Сын едет прощаться, неожиданно для себя ощутив к нему – «человеку, который при жизни был совершенно чужим…, посмертную любовь и непонятное раскаяние…». Собственно, из этого чувства и там же – в Варшаве родится мысль о таком эпиграфе из Ибсена…
Затем 1910 год – смерть Комиссаржевской, Врубеля, Толстого.
С Комиссаржевской «умерла лирическая нота на сцене»; с Врубелем – громадный личный мир художника, «безумство, упорство – вплоть до помешательства»; с Толстым умерла «человеческая нежность – мудрая человечность».
Всё это и другие события «мирового водоворота» – грандиозные забастовки железнодорожных рабочих в Лондоне, убийство Столыпина и переход управления страной «из рук полудворянских, получиновничьих в руки департамента полиции»... – для него «имеют один музыкальный смысл» и подсказывают структуру поэмы «Возмездие».
Путешествие в Варшаву, похороны и потрясшая его посмертная близость к отцу ускоряют её начало.
Поэма, в которой на фоне судьбы его семьи или рода, пройдёт судьба страны, должна состоять из пролога, трёх больших глав и эпилога.
Первая глава начнётся 70-ми годами 19-го века: в просвещённую либеральную семью является некий «демон», первая ласточка «индивидуализма».
Вторая – с конца 19-го входит в начало 20-го века. В ней речь пойдёт о сыне этого «демона» – наследнике «его мятежных порывов и болезненных падений». Сын – одно из звеньев «длинного рода», от которого потом «не останется, по-видимому, ничего, кроме искры огня, заброшенной в мир, кроме семени, кинутого им в страстную грешную ночь в лоно какой-то тихой и женственной дочери чужого народа…».
В третьей – о том, как кончил жизнь отец, что сталось с бывшим блестящим «демоном», – человеком, «похожим на Байрона, с какими-то нездешними порываниями и стремлениями, притуплёнными, однако, болезнью века…».
В эпилоге должен быть изображён младенец, «которого держит и баюкает на коленях простая мать, затерянная где-то в широких польских клеверных полях, никому не ведомая и сама ни о чём не ведающая». Она баюкает и кормит грудью сына, и сын растёт. Он начинает уже играть и повторять вслед за матерью: «И за тебя, моя свобода, взойду на чёрный эшафот». Этот мальчик и есть «отпрыск рода, который, может быть, наконец, ухватится ручонкой за колесо, движущее человеческую историю…».
Поэма должна сопровождаться лейтмотивом «Возмездия». Он будет чем-то вроде мазурки – танца, который «носил на своих крыльях Марину, мечтавшую о русском престоле…и Мицкевича на русских и парижских балах…».
В первой главе мазурка «легко доносится из окна какой-то петербургской квартиры».
Во второй – танец гремит на балу, смешиваясь со звоном офицерских шпор.
В третьей главе мелодия «разгулялась»: она звенит в снежной вьюге, проносящейся над ночной Варшавой, над занесёнными снегом польскими клеверными полями. И в ней явственно «слышится уже голос «Возмездия»…
Вот такое преддверье великой, но, к сожалению, незаконченной поэмы .
И хотя она останется неоконченной, будет признана «шедевром мировой литературы».
В её прологе ямб напоминает пушкинский стих:
…Но ты, художник, твёрдо веруй
В начала и концы. Ты знай,
Где стерегут нас ад и рай.
Тебе дано бесстрастной мерой
Измерить всё, что видишь ты.
Твой взгляд – да будет твёрд и ясен.
Сотри случайные черты –
И ты увидишь: мир прекрасен.
Познай, где свет, – поймёшь, где тьма.
Пускай же всё пройдёт неспешно,
Что в мире свято, что в нём грешно,
Сквозь жар души, сквозь хлад ума…
Девятнадцатый век, о котором речь идёт в первой главе, – это эпоха Бекетова-деда, спокойная, простая, деятельная, с её «либеральным милым образом мысли и не менее милым образом жизни».
К концу века очень быстро происходит распад – вокруг человека и в нём самом: исподволь, незаметно начинают сказываться первые его признаки. Они отражаются на внешней и внутренней жизни – всё меняется «снаружи», как и меняется в умах, «охваченных лихорадочными и бесплодными построениями»:
Век девятнадцатый, железный,
Воистину жестокий век!
Тобою в мрак ночной беззвездный
Беспечный брошен человек!..
……………………………………………………………
…Век расшибанья лбов о стену
Экономических доктрин,
Застольных спичей, красных слов,
Век акций, рент и облигаций,
И мало действенных умов…
……………………………………………………………
…Век буржуазного богатства
(Растущего незримо зла!).
Под знаком равенства и братства
Здесь зрели тёмные дела…
………………………………………………………….
…А вместо подвигов – «психоз»,
И вечно ссорится начальство,
И длинный громоздкой обоз
Волочит за собой команда,
Штаб, интендантов, грязь кляня,
Рожком горниста – рог Роланда
И шлем – фуражкой заменя…
Тот век немало проклинали
И не устанут проклинать.
И как избыть его печали?
Он мягко стлал – да жёстко спать…
Грядёт двадцатый век – век комет, вооружений, авиации и…оскудения веры:
Двадцатый век…ещё бездомней,
Ещё страшнее жизни мгла…
…………………………………………………………….
…Сознанье страшное обмана
Всех прежних малых дум и вер…
…………………………………………………………..
…И отвращение от жизни,
И к ней безумная любовь,
И страсть и ненависть к отчизне…
И чёрная, земная кровь
Сулит нам раздувая вены,
Все разрушая рубежи,
Неслыханные перемены,
Невиданные мятежи…
Повествование продолжается. «Демон» бросается на свою добычу, как ястреб, и юная девушка, рождённая для мирной жизни, вырвана из лона семьи:
…Жених – противник все обрядов
(Когда «страдает так народ»).
Невеста – точно тех же взглядов:
Она – с ним об руку идёт,
Чтоб вместе бросить луч прекрасный,
«Луч света в царстве темноты»…
…………………………………………………………………….
…Связал её своей судьбой,
И вдаль увёз её с собой,
Уже питая в сердце скуку, –
Чтобы жена с ним до звезды
Делила книжные труды…
………………………………………………….
…В семье печаль. Упразднена,
Как будто часть её большая:
Всех веселила дочь меньшая,
Но из семьи ушла она…
…………………………………………………..
…Тоска! От дочки вести скудны…
Вдруг – возвращается она…
Что с ней? Как стан прозрачный тонок!
Худа, измучена, бледна…
И на руках лежит ребёнок.
Этот ребёнок во второй главе – уже юноша и даже молодой человек. Он бродит по широким набережным Невы, обращается к «проклятому городу», которому «однажды суждено исчезнуть»:
…О, город мой неуловимый,
Зачем над бездной ты возник?
Ты помнишь: выйдя ночью белой
Туда, где в море сфинкс глядит,
И на обтёсанный гранит
Склонясь главой отяжелелой,
Ты слышать мог: вдали, вдали,
Как будто с моря звук тревожный,
Для божьей тверди невозможный
И необычный для земли…
………………………………………………………….
…Какие ж сны тебе, Россия,
Какие бури суждены?
Но в эти времена глухие
Не всем, конечно, снились сны…
………………………………………………………….
…Уже грядущий день сиял,
И дремлющими вымпелами
Уж ветер утренний играл,
Раскинулась необозримо
Уже кровавая заря,
Грозя Артуром и Цусимой,
Грозя Девятым января…
Современники сразу услышат здесь «отзвуки пушкинского «Медного всадника», голоса Гоголя и Достоевского…». Да и как можно было не услышать, когда Блок, как и великие его предшественники – «собратья по перу и мысли», стал в поэме «певцом Петербурга» – его тайны и необычайной судьбы…
В третьей незаконченной главе уходит из жизни отец – бывший блестящий «демон»:
Отец лежит в «Аллее роз»,
Уже с усталостью не споря,
А сына поезд мчит в мороз
От берегов родного моря…
………………………………………………
…Вокзал заплёванный, дома,
Коварно преданные вьюгам;
Мост через Вислу, как тюрьма;
Отец, сражённый злым недугом…
………………………………………………………..
…Да, сын любил тогда отца
Впервой – и, может быть, в последний,
Сквозь скуку панихид, обедней,
Сквозь пошлость жизни без конца…
А дальше все предшествующие размышления выливаются в знаменитые строчки, которыми неоконченной, к сожалению, поэме будет суждено завершиться:
…Когда ты загнан и забит
Людьми, заботой иль тоскою;
Когда под гробовой доскою
Всё, что тебя пленяло, спит;
Когда по городской пустыне,
Отчаявшийся и больной,
Ты возвращаешься домой,
И тяжелит ресницы иней,
Тогда – остановись на миг
Послушать тишину ночную:
Постигнешь слухом жизнь иную,
Которой днём ты не постиг;
По-новому окинешь взглядом
Даль снежных улиц, дым костра,
Ночь, тихо ждущую утра
Над белым запушённым садом,
И небо – книгу между книг;
Найдёшь в душе опустошённой
Вновь образ матери склонённый,
И в этот несравненный миг –
Узоры на стекле фонарном,
Мороз, оледенивший кровь,
Твоя холодная любовь –
Всё вспыхнет в сердце благодарном,
Ты всё благословишь тогда,
Поняв, что жизнь – безмерна боле,
Чем quantum satis Бранда воли.
А мир – прекрасен, как всегда.
(«Quantum satis» по латыни: «сколько схватишь» или литературно – «сколько потребуется» – приведены слова Бранда – героя одноимённой драмы Ибсена «В полную меру»).
Поэму Блок писал частями вплоть до лета 1919 года, и её завершающие строчки стали откровением прожитой жизни – такой короткой, но яркой, неординарной, полной внутренней драмы, приведшей в итоге к трагедии.
Несмотря на то, что творилось в его душе, поэт сумел быть объективным – выше «личных бурь», о чём говорит последняя строчка, и что свидетельствует о величии его духа.
***
Поскольку окончательному замыслу поэмы суждено было получить рождение в Варшаве, на этой поездке, а точнее, её результатах остановлюсь чуть подробнее.
Поездка оказалась для него мучительной, так как на сей раз едет один, а ему с какой-то поры «всё труднее и труднее обходиться без Любы». Потому и запись в дневнике: «…Всё что я мог, у убогой жизни взял, взять больше у неба – не хватило сил…Только её со мной нет – чтобы по-детски скучать, качать головкой, спать, шалить, смеяться…».
В Варшаве его ждёт немало дел. Он встречается со второй женой отца и своей сводной сестрой – девушкой шестнадцати лет, с которой делит наследство: «около восьмидесяти тысяч рублей».
Материальные заботы и раньше не обременяли Блока: в первые годы женитьбы молодые жили у его матери, а в 1907-м году после смерти Менделеева им досталось и небольшое наследство. Да и литературных заработков популярного, всюду желанного поэта «на жизнь хватало».
Но таких денег у него ещё не было. Теперь он может «жить на широкую ногу, путешествовать, купить старинную мебель, которую облюбовала жена» во время их походов в антикварную лавку…
Часто переезжая из квартиры в квартиру, он всегда жил вдали от богатых кварталов, но обязательно, поблизости реки или каналов. Вода, острова, и залив влекли его неотвратимо. И нравились «подозрительные закоулки», в которых «странного поэта» часто видели блуждающим среди портовых и заводских рабочих. Заходил в убогие пивные, где подавали только водку, пиво или чай.
Был и завсегдатаем известных ресторанов на северной окраине Петербурга; там пели его любимые цыгане, и благодаря им эти места становились для него «лучшими местами на свете».
В этом смешении мест и настроений постоянно рожаются магические строчки. Они с быстротой молнии распространяются поклонниками, сходящими по нему с ума, в Петербурге, Москве, Киеве… Строчки, которым, как и многому, что он напишет, суждено стать знаменитыми и остаться во времени:
…Я сидел у окна в переполненном зале,
Где-то пели смычки о любви.
Я послал тебе чёрную розу в бокале
Золотого, как небо, аи.
………………………………………………………………
И сейчас же в ответ что-то грянули струны,
Исступлённо запели смычки…
Но была ты со мной всем презрением юным,
Чуть заметным дрожаньем руки…
Ты рванулась движеньем испуганной птицы
Ты прошла, словно сон мой, легка…
И вздохнули духи, задремали ресницы,
Зашептались тревожно шелка.
Но из глуби зеркал ты мне взоры бросала
И, бросая, кричала: «Лови!..»
А монисто бренчало, цыганка плясала
И визжала заре о любви.
И в этот же период – двумя месяцами позже:
Под насыпью, во рву некошеном,
Лежит и смотрит, как живая,
В цветном платке, на косы брошенном,
Красивая и молодая…
…………………………………………………………………..
…Не подходите к ней с вопросами,
Вам всё равно, а ей – довольно:
Любовью, грязью иль колёсами
Она раздавлена – всё больно.
В Петербург переселилась сводная сестра Ангелина, милая очаровательная девушка – «единственная кровная ниточка», связывающая его с отцом. Он любит что-то показать ей в городе или рассказать. С ней ему «временами бывает тепло и просто».
Во время войны она умрёт от туберкулёза…
Поскольку появились свободные деньги, решено перестроить шахматовский дом. Шахматово для него дорого, и хотя ему здесь скучно, не хочет, чтобы в это место пришло запустение.
После того, как всё перестроено, они с Любой мечтают о путешествии в Европу: хотят побывать во Франции, Бельгии, Голландии и Германии. И едут. Сперва проводят месяц в курортном Абервраке, потом – Париж, где несколько раз подолгу бывают в Лувре. Он мечтал посмотреть «Джоконду», но её только что похитили: «…Печальный, заброшенный Лувр – место для того, чтобы приходить, плакать и размышлять о том, что бюджет морского и военного министерства растёт каждый год, а бюджет Лувра остаётся прежним уже 60 лет. Первая причина (и единственная) кражи Джоконды – дредноуты…».
Здесь – в Европе он охвачен «неясными и противоречивыми чувствами ещё сильнее, чем в 1909 году в Италии. Да, видеть эти древние камни, приветствовать руины – прекрасно и трогательно. Но Европа – не только музей, где прогуливаются туристы. Жизнь грохочет в ней, и что за страшная жизнь! Крупп наращивает вооружения; французы думают лишь о том, как отыграться, в Португалии и Италии – землетрясения; влияние Америки всё больше сказывается на вкусах и нравах, и это напоминает ухаживание юного боксёра за старой аристократкой…».
Быстрое развитие «синематографа», автомобилизма и авиации видится ему «предвестием ужасной катастрофы…» – войны, упадка культуры? – он даже не уточняет. Но чувство, что «в воздухе пахнет войной…, и она неминуема» и что «Европа готова сражаться», его не отпускает. Оно даже усиливается: «Жизнь – страшное чудовище, счастлив человек, который может, наконец, спокойно протянуться в могиле», – так я слышу голос Европы, и никакая работа, никакое веселье не может заглушить его. Здесь ясна вся чудовищная бессмыслица, до которой дошла цивилизация…».
Из первого путешествие в Европу он привёз «Итальянские стихи». Сейчас – «любовь к старым бретонским легендам, интерес к средним векам» и замысел поэмы, которая позднее выльется в историческую драму «Роза и Крест», действие которой происходит в южной и северной французских провинциях в начале 13-го столетия.
В своих набросках Блок напишет: «Эпиграфом ко всей пьесе может служить стихотворение Тютчева «Два голоса»:
Тревога и труд лишь для смертных сердец…
Для них нет победы, для них есть конец.
***
А в литературной жизни России постепенно происходят изменения. После 1910 года «башня» Иванова начинает утрачивать былую притягательность. Белый увлёкся антропософией, Брюсов превратил свою поэзию в сплошной эксперимент – в «фиолетовые руки на эмалевой стене», Мережковский и Гиппиус видят в стихах и прозе лишь «рупор для своих политических и религиозных идей». Все вокруг в литературном мире и среди просвещённых читателей начинают поговаривать о кризисе символизма. А ещё о том, что в России остаётся один крупный поэт – Александр Блок, «к которому никакие «измы» не подходят, поскольку он выше их».
Сам же он в это время пишет: «Я чувствую, что у меня, наконец, на 31-м году определился очень важный перелом, что сказывается и на поэме (имеется в виду «Возмездие»), и на моём чувстве мира. Я думаю, что последняя тень «декадентства» отошла. Я определённо хочу жить и вижу впереди много простых, хороших и увлекательных возможностей – притом в том, в чём прежде их не видел. С одной стороны – я «общественное животное», у меня есть определённый публицистический пафос и потребность общения с людьми – всё более по существу. С другой – я физически окреп и очень серьёзно способен относиться к телесной культуре, которая должна идти наравне с духовной. Я очень не прочь не только от восстановлений кровообращения ( пойду сегодня уговориться с массажистом), но и от гимнастических упражнений. Меня очень увлекает борьба и всякое укрепление мускулов, и эти интересы уже заняли определённое место в моей жизни; довольно неожиданно для меня (год назад я был от этого очень далёк) – с этим связалось художественное творчество…».
Немного позже, когда уйдёт в мир иной его сводная сестра, он напишет посвященные её памяти строчки, в которых будет звучать мотив того, что сейчас для него «довольно неожиданно»; и в этом «неожиданно» многое связано с коротким и таким благотворным появлением в его жизни «милого, родного» существа:
О, я хочу безумно жить:
Всё сущее – увековечить,
Безличное – вочеловечить,
Несбывшееся – воплотить!
Пусть душит жизни сон тяжёлый,
Пусть задыхаюсь в этом сне, –
Быть может, юноша весёлый
В грядущем скажет обо мне:
«Простим угрюмство – разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь – дитя добра и света,
Он весь – свободы торжество!»
Пройдут годы, и кто бы из близких или хорошо его знающих людей о нём ни вспоминал – о его внутренних страданиях, смятениях, «пригвождениях к трактирной стойке», – в конечном счёте все отмечали, что написал он о себе в этом стихотворении словами «юноши весёлого» абсолютно точно. Вспомним хотя бы эпизод, рассказанный ранее Горьким…
Но вернёмся ближе к зиме 11-12 годов. Всё это «довольно неожиданно» не только для него, но и тех, кто близко его знает. Он почти не пьёт. Женщины «проходят чередой, не оставляя воспоминаний». И хотя называет эти годы «мрачными, серыми, нескончаемыми», стихи, по всеобщему мнению, «достигают невиданного совершенства». Например, его «зеркальное», вызвавшее и вызывающее до сих пор, всеобщее восхищение своей «лаконичной глубиной»:
Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи ещё хоть четверть века –
Всё будет так. Исхода нет.
Умрёшь – начнёшь опять сначала,
И повторится всё как встарь:
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.
И тем не менее годы эти кажутся ему «пустыми». Такое настроение в немалой степени от того, что всё-таки здоровье пошатнулось. Может, именно поэтому так восхищается он сейчас физической силой и борцами. Сам же страдает от цинги, и его «неврастения тревожит врачей».
Он лечится, много времени проводит дома, хотя скучает, несмотря на присутствие Любы. А ещё – его снова влечёт театр…
Летом 1912 года Мейерхольд и его труппа дают несколько представлений в Териоках – небольшом финском водном курорте в двух часах езды от Петербурга по железной дороге. Артисты снимают на всё лето просторный загородный дом, окружённый огромным парком, и Блок приезжает сюда к Любе каждую неделю. Ей поручены ответственные роли в Мольере, Бернарде Шоу, Гольдони, Стринберге, и она в восторге. Не только от ролей, но и общей атмосферы веселья, переездов, танцевальных вечеров Айседоры Дункан, оперы, музыки Вагнера… Это очень радует Блока.
И его самого чествуют в Териоках. Он желанен и любим. Поэта приветствует восхищённая поклонница – дочь шведского короля, побывавшая проездом в Териоках на постановке Стринберга.
***
Но… Блок всё сильнее ощущает усталость.
В редкие свободные дни Люба приезжает в Петербург, где он ждёт её нетерпеливый и счастливый. Готовится к каждой встрече: покупает цветы и «словно наводит порядок в своей душе». Она приезжает оживлённая, радостная. Вместе ужинают и болтают до поздней ночи Им так хорошо: «Вечером принёс Любе, которая сидит дома в уюте, горлышко побаливает, шоколаду, пирожного и забав – фейерверк: фараоновы змеи, фонтаны и проч.».
Но бывает и так, что ждёт напрасно, и это сильно огорчает: «В моей жизни всё время происходит что-то бесконечно тяжёлое. Люба опять обманывает меня. На основании моего письма, написанного 23-го и на основании её слов, я мог ждать сегодня или её или телеграмму о том, когда она приедет. И вот – третий час, день потерян, всё утро – напряжённое ожидание, и, значит, плохая подготовка встречи».
Даже «плохая подготовка встречи» его сильно огорчает. Хотя такая реакция во многом и от того, что «усталость всё усиливается; тело сохраняет видимость здоровья, но его явно что-то точит».
Он поздно встаёт и начинает день с чтения газет: «реакция, революция, угроза войны, надменная и вероломная Германия, ограниченная и самодовольная Франция, нерешительная и враждебно настроенная Англия…». Потом берётся за бесчисленные журналы: «Мережковский проповедует в пустыне; инстинкт самосохранения заставляет Брюсова сблизиться с футуристами, но они не обращают на него внимания, несмотря на все его потуги; ультраправые переживают свои замшелые лозунги и видят спасение самодержавия в виселице…».
А ещё Блок ведёт обширную переписку: в основном письмами «донимают» издатели.
Потом он держит корректуру третьей книги стихов, которая вот-вот выйдет в московском издательстве «Мусагет», где сотрудничает Белый. Через силу отделывает несколько стихотворений: быстро устаёт…
Тем не менее третья книга из его 3-х томного «Собрания стихотворений», вышедшая в 1912 году, по всеобщему признанию – «лучшее, что было создано на поэтическом небосклоне после Тютчева». Она в очередной раз показывает, насколько Блок возвышается надо всеми поэтами-современниками. И признают это все, несмотря на расхождения во вкусах, жизненных позициях…
У него же – амплитуда настроений, нередко, значительная, о чём он сам однажды напишет:
И вновь – порывы юных лет,
И взрывы сил, и крайность мнений…
Но счастья не было – и нет.
Хоть в этом больше нет сомнений!
Пройди опасные года.
Тебя подстерегают всюду.
Но если выйдешь цел – тогда
Ты, наконец, поверишь чуду.
И, наконец, увидишь ты,
Что счастья и не надо было,
Что сей несбыточной мечты
И на пол-жизни не хватило.
Что через край перелилась
Восторга творческого чаша,
И всё уж не моё, а наше,
И с миром утвердилась связь. –
И только с нежною улыбкой
Порою будешь вспоминать
О детской той мечте, о зыбкой,
Что счастием привыкли звать!
Но эти внутренние «порывы юных лет» и поддерживают, когда «на дне твоей души, безрадостной и чёрной, безверие и грусть». К сожалению, с годами «безверие и грусть» неотвратимо усиливаются: «Кровь стынет от стыда и отчаяния. Пустота, слепота, нищета, злоба. Спасение – только скит; барская квартира с плотными дверьми – ещё хуже. Конечно, я воспринимаю так, потому что у меня совесть не чиста…». Именно это ощущение, что «у меня совесть не чиста», с какого-то момента и оседает «на дне души»…
Всё его страшит, всё ужасает: лица на улицах, в трамваях…, лицо прислуги: «Я вдруг заметил её физиономию и услышал голос. Что-то неслыханно ужасное. Лицом – девка как девка, и вдруг – гнусавый голос из беззубого рта. Ужаснее всего – смешение человеческой породы с неизвестными низшими формами (в мужиках это бывает вообще, вот почему в Шахматово тоже не могу ехать). Можно снести всякий сифилис в человеческой форме; нельзя снести такого, что я сейчас видел, как, например, генерала, с исключительно жирным затылком…То и другое – одинаковое вырождение, внушающее страх – тем, что человеческое связано с неизвестным».
В ту пору его знаменитый дед-Бекетов не мог рассказать внуку о «скрытых и неизвестных резервах нашего генома». О том, что в процессе жизни у высших организмов, к каким относится и человек, реализуется не больше десяти процентов, находящейся в нём «генетической информации». А содержание другой – «дремлющей части» нашего генома – тайна природы, которая, может, и хранит ответ, почему в нас «человеческое связано с неизвестным». И, почему в ком-то проявляется в виде высочайших поступков духа, а в ком-то – в виде «вырождения». Хотя в каждом из нас много чего проявляется, порой, непонятного, необъяснимого и не сочетаемого…
Но, к счастью, есть Люба. Она оглушает его театральными «сплетнями». Он восхищённо ловит каждое её слово. А ещё его охватывает желание увидеть жену на сцене. Но втайне от неё.
Однако, когда она начинает рассказывать о Мейерхольде и его новаторских идеях, он не может скрыть раздражения и пытается втолковать ей, что «модернисты» их с ней разделяют – что «они пусты, в них нет ничего значительного и истинного», а Мейерхольд в искусстве – «просто соглашатель». Всё это Любу сильно огорчает, но не до такой степени, чтобы ссориться. Да и видит она, как что-то его «точит». Однажды он признается: «Я бы хотел жить, если бы знал как».
Но, видно, Люба и есть та «соломинка», которая не позволяет ему бесповоротно пойти на дно. И однажды вечером, вместо того, чтобы, как нередко теперь бывает, писать и отправлять ей стихи, переписывает в свой дневник стихотворение Каролины Павловой:
Ты всё, что сердцу мило,
С чем сжился я умом;
Ты мне любовь и сила; –
Спи безмятежным сном.
Ты мне любовь и сила,
И свет в пути моём;
Всё, что мне жизнь сулила; –
Спи безмятежным сном.
Всё, что мне жизнь сулила
Напрасно с каждым днём;
Весь бред младого пыла; –
Спи безмятежным сном.
Судьба осуществила
Всё в образе одном,
Одно горит светило; –
Спи безмятежным сном.
Она, созданная его воображением, очень во многом придуманная «Прекрасная Дама», так и останется для него всем «в образе одном»…
***
Но жизнь продолжается. Алексей Ремизов знакомит его с Михаилом Терещенко – умным, образованным и сказочно богатым молодым человеком, который хочет стать просвещённым меценатом молодых писателей и поэтов. Он намерен издавать журнал, основать издательство – это будет издательство «Сирин», – чтобы его любимые Ремизов, Сологуб, Белый, Блок были главными и постоянными авторами. В этих начинаниях его поддерживают две сестры – «деятельные, энергичные барышни».
И отныне, исполненный рвения Михаил Терещенко – позже ещё и министр финансов, а затем министр иностранных дел во Временном правительстве – неразлучен со «своими новыми друзьями». Он возит Ремизова и Блока обедать на Острова. А по вечерам единомышленники встречаются вновь, весело болтают, спорят, и у них рождаются бесконечные замыслы. Эта дружба приносит Блоку успокоение, и он её ценит. Влияет новая дружба и на его работу – заканчивает «Розу и Крест», которую писал фрагментами, нередко отвлекаясь.
Эта средневековая рыцарская драма очень волнует Терещенко, и он бредит замыслом её поставить.
Они подолгу обсуждают возможность постановки. Блоку всё больше нравятся эти встречи. Может, ещё и потому, что он слегка увлечён одной из сестёр нового друга. А это в свою очередь приводит к смене прежних увлечений: любование цирковыми борцами уступает место восторгу от русских горок, которые влекут всё больше. Ему хочется приобщить Терещенко к своему новому увлечению, и он «чуть не силой» приводит того в Луна-парк.
В том шумном и весёлом месте они ещё и беседуют о самых серьёзных вещах: «Терещенко говорит, что никогда не был религиозным, и всё, что может, думает он, давать религия, даёт ему искусство… Я стал в ответ развивать своё всегдашнее: ЧТО в искусстве – бесконечность, неведомо «о чём», по ту сторону всего, но пустое, гибельное, может быть, ТО в религии – конец, ведомо «о чём», полнота, спасение…
И об искусстве: хочу ли я повторить или вернуть те минуты, когда искусство открывало передо мною бесконечность? Нет, не могу хотеть, если бы даже сумел вернуть. Того, что за этим, нельзя любить…я спорил, потому что знал когда-то нечто большее, чем искусство, т.е. не бесконечность, а конец, не миры, а Мир; не спорил, потому что утратил То, вероятно, навсегда, пал, изменил, и теперь, действительно, «художник», живу не тем, что наполняет жизнь, а тем, что её делает чёрной, страшной, что её отталкивает…».
Вот эти глубины, в какие он проник, и стали «личным результатом души». Его души…
А ещё обсуждают, где ставить «Розу и Крест». Вспоминают о Дягилеве, но Блок решает прочесть драму Станиславскому.
Однако Станиславский, предпочитавший реалистический, психологический театр, остался равнодушен к драме, которую посчитал «скорее романтической поэмой, нежели театральной пьесой».
И всё же он не отказывает Блоку. Тот надеется на постановку целый год, но время летит, и ничего не происходит…
Лишь в 1916 году его вызовут в Москву, где актёры будут разучивать роли, станут утрясаться последние мелочи, а Блок – находиться в радостном ожидании. Но…революция 1917 года всем этим надеждам положит конец.
Позже он скажет, что встреча с самим Станиславским его «скорее огорчила».
Вероятно, потому, что отношение к театру менялось у Блока не в лучшую сторону. В период «Балаганчика» новый театр Мейерхольда казался ему непревзойдённым. Позже – в 1912 году, узнав, благодаря Любе, его «скрытые пружины», разочаровался в нём и, следовательно, в самом Мейерхольде. А потом его озадачил и привёл в недоумение Художественные театр: «что-то в нём кажется безнадёжно устаревшим, безжизненным…».
К театру он ещё вернётся. Это будет в 1919 году, «но на сей раз ради заработка»…
А тем временем в издательстве Михаила Терещенко выходят сочинения Ремизова, Сологуба. Лихорадочно и в очень «стеснённых обстоятельствах» работает над своим «Петербургом» Белый. Зная об этих «обстоятельствах», Блок посылает ему пятьсот рублей и убеждает Терещенко издать «Петербург», который станет «одним из самых необыкновенных прозаических произведений, вышедших накануне Первой мировой войны»…
Приближается лето. Терещенко уезжает из Петербурга, а Блок и Люба собираются провести месяц на побережье Средиземного моря, в стране басков.
Там – в курортной деревеньке Гетари, дни их текут незаметно и беспечно. Они плавают, ездят верхом и наслаждаются особым незнакомым привкусом воздуха Средиземного моря. «…Природа здесь пышная, люди беззаботные, солнце щедрое, палящее. Как тяжело расставаться с этим чудесным пленительным краем!..».
Но Люба должна вернуться в театр, а он – к неотложным делам. Приходится возвращаться. И для него, и для неё – именно «приходится»…
В Петербурге ходит в оперу. В Большом Мариинском и Театре музыкальной драмы репертуар почти одинаковый. Но в Театре музыкальной драмы «декорации современнее, актёры моложе и иная манера игры». В ту пору этот театр был очень популярен, «зрители в нём – проще и серьёзнее, чем в императорских театрах».
Здесь поёт арию Кармен высокая, худощавая, с рыжими волосами, зелёными глазами, необыкновенной осанкой солистка Любовь Дельмас. Стоило Блоку увидеть и одновременно услышать её в этой роли, где судьба героини из новеллы Мериме, сливается с музыкой Бизе в один пламенный, страстный образ, он сразу забывает о любимой цыганщине…
Эта любовь – такая непохожая на его прежние увлечения, откроет Блоку грустную истину: молодость кончилась. Если время с Волоховой наполняли цыгане, безумства, музыка, белые ночи, любовные бури… , то теперь «утихшая страсть превратилась в преданную дружбу». И его восторженные чувства и стихи непонятным образом уживаются с мирными прогулками, тихими вечерами, проведёнными с Дельмас.
Эта тонкая и умная женщина, которую он ассоциирует и с Кармен, и с неожиданно прекрасным сном, понимает и угадывает «всю мучительную сложность Блока». И ему с ней «одновременно светло, пленительно и уютно, как в детстве»:
Ты – как отзвук забытого гимна
В моей чёрной и дикой судьбе,
О, Кармен, мне печально и дивно,
Что приснился мне сон о тебе.
Вешний трепет, и лепет, и шелест,
Непробудные, дикие сны,
И твоя одичалая прелесть –
Как гитара, как бубен весны!
И проходишь ты в думах и грёзах,
Как царица блаженных времён,
С головой, утопающей в розах,
Погружённая в сказочный сон.
Спишь, змеёю склубясь прихотливой,
Спишь в дурмане и видишь во сне
Даль морскую и берег счастливый,
И мечту, недоступную мне.
Видишь день беззакатный и жгучий
И любимый, родимый свой край,
Синий, синий, певучий, певучий,
Неподвижно-блаженный, как рай.
В том раю тишина бездыханна,
Только в куще сплетённых ветвей
Дивный голос твой, низкий и странный,
Славит бурю цыганских страстей.
Этой «царице блаженных времён» посвятит он цикл «Кармен», который составит небольшую, но значимую часть его третьей книги.
А она не оставит Блока до его смерти; будет ему нежным и преданным другом. Во время их встреч красота, выдержка, простота, уравновешенность и почти материнская забота этой одарённой женщины вносят мир в его мятущуюся душу. «Пылкая испанка станет его ангелом-хранителем…».
Но, когда её рядом нет, «трудно представить себе более полное одиночество». Без друзей – у него нет ничего общего с «писательской братией», соседями по литературному словарю 20-го века, – без жены, поскольку «его настоящая жена, связанная с ним роковыми узами, упорно прячет от него своё лицо». Он пытается разглядеть эти «таинственные черты Прекрасной Девы». Не получается…
И здоровье пошатнулось. Всё это нередко приводит к тому, что сникает душой и сам себя не узнаёт:
…Я и сам ведь не такой – не прежний,
Недоступный, чистый, гордый, злой.
Я смотрю верней и безнадежней
На простой и скучный путь земной…
………………………………………………………………
Что же делать, если обманула
Та мечта, как всякая мечта,
И что жизнь безжалостно стегнула
Грубою верёвкою кнута?..
Такие «качели настроения» продолжаются и продолжаются в борьбе с самим собой…
***
Война застаёт его в Шахматове. Блок встретил её «как новую нелепость и без того нелепой жизни». Германию он любил – немецкие университеты, поэтов, музыкантов, философов… И потому трудно ему понять, «почему народы должны сражаться в угоду своим властителям».
Люба сразу выучилась на сестру милосердия и едет на фронт. Михаил Терещенко отказался от всякой литературной деятельности. Петербург – «зловещий и мрачный». Многие друзья в отъезде, а «квартира на Пряжке без Любы опустела».
Но когда его приходит проведать Дельмас, то «Петербург становится по-прежнему прекрасен»…
Однако мысли о войне постоянны. «Одинокую фигуру» Блока, знакомую всему Петербургу, а теперь – с начала войны – Петрограду, часто можно было видеть на вокзале, где он вглядывался, слушал и… предчувствовал:
Петроградское небо мутилось дождём,
На войну уходил эшелон.
Без конца – взвод за взводом и штык за штыком
Наполнял за вагоном вагон.
В этом поезде тысячью жизней цвели
Боль разлуки, тревоги любви,
Сила, юность, надежда… В закатной дали
Были дымные тучи в крови.
И садясь, запевали Варяга одни,
А другие – не в лад – Ермака,
И кричали ура, и шутили они,
И тихонько крестилась рука.
Вдруг под ветром взлетел опадающий лист,
Раскачнувшись, фонарь замигал,
И под чёрною тучей весёлый горнист
Заиграл к отправленью сигнал.
И военною славой заплакал рожок,
Наполняя тревогой сердца,
Громыханье колёс и охрипший свисток
Заглушило ура без конца…
………………………………………………………………….
Нет, нам не было грустно, нам не было жаль,
Несмотря на дождливую даль,
Это – ясная, твёрдая, верная сталь,
И нужна ли ей наша печаль?
Эта жалость – её заглушает пожар,
Гром орудий и топот коней.
Грусть – её застилает отравленный пар
С галицийских кровавых полей…
Он всегда жил одним дыханием с Россией, и в эти дни душой был там – в этих эшелонах.
А ещё – мучит его постоянный вопрос: «Доколе?»:
Чертя за кругом плавный круг,
Над сонным лугом коршун кружит
И смотрит на пустынный луг, –
В избушке мать над сыном тужит:
«На хлеба, на, на грудь соси,
Расти, покорствуй, крест неси».
Идут века, шумит война,
Встаёт мятеж, горят деревни,
А ты всё та ж, моя страна,
В красе заплаканной и древней. –
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?
В июле 1916 его призывают в армию. Ему ничего не стоило при не самом лучшем здоровье получить заключение домашнего врача, как это делали тогда большинство «диванных патриотов». Однако в далеко не самом призывном возрасте, когда к лету 16-го года армия понесла серьёзные потери солдат, кадровых офицеров и гвардии, Блок, не раздумывая, в свои 36 лет вошёл в число ополченцев старших возрастов.
«Я не боюсь шрапнелей. Но запах войны и сопряжённое с ней – есть хамство», – запишет он в те дни.
Призвали его в инженерную часть Всероссийского Земского Союза, и на фронт он попал табельщиком одной из инженерно-строительных дружин. Эта дружина занимается сооружением в прифронтовой полосе резервных оборонительных позиций. До передовой километров десять, и потому «слышны разрывы снарядов, в небе видны немецкие аэропланы, бомбят железнодорожную станцию неподалёку…».
На службе он – образцовый чиновник: предельно аккуратен, со всеми корректен и вежлив, что отмечает каждый сослуживец. Когда его удивлённо спросят, чем вызвано такое усердие, скажет: «Поэт не должен терять носовых платков».
Блок исполняет обязанности заведующего партией. Под его началом две тысячи человек. Приходится полдня сидеть в седле, объезжая все точки. Вторую половину сидит за табелями и отчётами. Вечером единственный отдых – шахматы.
Такую жизнь переносит «легко и не без удовольствия». В какой-то момент запишет: «Во всём этом много хорошего, но когда это прекратится, всё покажется сном…».
***
В начале марта его отзывают в Петроград. Там – февральская революция, царь отрёкся от престола, создано Временное правительство, в котором Михаил Терещенко назначен министром финансов.
Блока, как человека безукоризненной репутации, приглашают принять участие в качестве редактора в работе «Чрезвычайной следственной комиссии», созданной для расследования противозаконных действий бывших министров и прочих должностных лиц гражданского, военного и морского ведомств.
В городе царит праздник, мгновенно разносятся живительные, пьянящие вести. Война далеко. И впервые в жизни, вечно страдающий от невыносимого одиночества Блок, чувствует полное единение с народом.
Он, конечно, не знал этого народа, считал его бесконечно далёким, а, порой, и боялся его. Но сейчас делит его радости и надежды и чувствует себя готовым «разделить его борьбу и страдания»…
Однако очень скоро надежды рассеются, радость и пыл угаснут. Русские социалисты, как и их французские и английские собратья, прежде всего хотят разбить Германию.
И Блок «вновь один – со своей жаждой мира, внезапной тревогой и новым предчувствием катастрофы…».
С пугающей быстротой распространяется разруха. Битком набитые поезда плохо обеспечивают перевозки. Почта работает всё хуже. Снабжение – со всё большими перебоями.
Но – весна, и город прекрасен: весь в красных знамёнах, звенящий революционными песнями, хмельной от упований. По нему идут украшенные цветами грузовики с портретами Керенского – первого избранника русской революции.
Блок тоже на какое-то время в этом единении и ожидании перемен к лучшему: «Мне уютно в этой мрачной и одинокой бездне, которой имя – Петербург 17 года, Россия 17 года», – пишет он в мае.
А через несколько дней : «Трагедия ещё не началась».
Обратим внимание, что так он и не привык к новому названию города, и время от времени старое, привычное – Петербург продолжает появляться в его записях…
Начинается работа в «Чрезвычайной следственной комиссии», состоящая, как он позже скажет, из «заседаний планетарных масштабов». Комиссия заседает ежедневно, и Блок ведёт протоколы бывших – министров и других чиновников высокого ранга, заключённых в Петропавловской крепости.
Эти узники – одни отталкивающие трусостью, другие смелые и решительные, есть среди них и «постаревшие светские львы», которые не в силах понять, что же произошло, – рождают в нём рой мучительных и запутанных чувств. В какие-то дни он готов потребовать смертной казни для всей этой «преступной старой гвардии». А в какие-то пишет: «Сердце, обливайся слезами жалости ко всему, ко всему, и помни, что никого нельзя
судить…; Завтра я опять буду рассматривать этих людей. Я вижу их горе и унижение, я не видел их – в «недосягаемости», в «блеске власти». К ним надо относиться с величайшей пристальностью, в сознании страшной ответственности…».
Эта работа – лишь первая в череде обязанностей, которые Блок на себя взваливает «ради благого будущего». Конечно, теперь и речи быть не может о том, чтобы, как прежде, располагать своим временем по собственному усмотрению, когда бессонные ночи и привольные дни давали возможность писать.
Но он не жалуется, поскольку убеждён, что сейчас должен служить этой революции, перед которой преклоняется. Ему нравится, что «явился революционный народ, сильный и решительный, готовый к действию». Нравится, что народ больше не хочет сражаться и хочет поделить помещичьи земли, взять в руки заводы, дворцы, банки… И второе, что важно, – это мир. Теперь он возможен и даже близок: «Эта чудовищная страшная, безобразная и тупая война может скоро кончиться…».
А времена тяжёлые. Свирепствует засуха. В окрестностях Петербурга горят леса и поля. Грязно-жёлтый туман доходит до предместий. Над страной нависает печаль и тревога. И в его душе тоже: «Страшная усталость…В России всё опять черно… Для России, как и для меня, нет будущего…».
Выплывают фигуры Ленина и Троцкого в противовес нерешительному Керенскому. В июле они пытаются захватить власть, но терпят неудачу, хотя побеждёнными себя не признают.
В обществе раскол. Блок, как и многие, не понимает сути того, что происходит, и потому ему трудно прийти к определённому решению: «Я по-прежнему «не могу выбрать». Для выбора нужно действие воли. Опоры для неё я могу искать только в небе, но небо – сейчас пустое для меня, я ничего не понимаю!...».
Да и как ему – «человеку культуры духа и невольнику совести» – это понять.
Многие вокруг уже сделали выбор. Интеллигенция поддерживает Керенского, желая продолжения войны до поражения Германии и немедленного ареста Ленина и Троцкого.
Блок же согласен с народом, но его раздирают сомнения, противоречия и преследуют тревожные мысли: «Сейчас самые большие врали (англичане, а также, французы и японцы) угрожают нам, пожалуй, больше, чем немцы; это признак, что мы устали от вранья. Нам надоело; этого Европа не осмыслит, ибо это просто, а в её запутанных мозгах – темно. Но, презирая нас более, чем когда-либо, они смертельно нас боятся, я думаю; потому что мы, если уж на то пошло, с лёгкостью пропустим сквозь себя жёлтых и затопим ими не один Реймский собор, но и все остальные их святые магазины. Мы ведь плотина, в плотине – шлюз, и никому отныне не заказано приоткрывать этот шлюз «в сознании своей революционной силы».
Не от этого ли ощущения зарождаются и зреют в нём его гениальные «Скифы», которые всего за два дня «вырвутся» из его души в конце января будущего года ….
В эти дни Мережковский стремится объединить вокруг себя всех, у кого «ещё есть силы и воля обороняться против грядущей тьмы».
Блок держится в стороне, и уже начинают поговаривать о его большевизме. Но он остаётся безучастным.
Скучает по Любе, которая играет в Пскове. А в его дневнике тех дней запись: «Люба, Люба! Что же будет?.. А я уже, молясь Богу, молясь Любе, думал, что мне грозит беда, и опять шевельнулось: пора кончать».
Она приезжает и видит его «растерянным, усталым, стареющим». Даже солнечный луч вызывает у него грустную улыбку: «Вот немного тепла и света для меня». Жалуется на боли в спине и говорит о приближающейся «тихой старости».
С любопытством наблюдает за соей болезнью – непонятной для докторов болью в спине и ногах: «Вдруг – несколько секунд – почти сумасшествие… почти невыносимо… Иногда мне кажется, что я всё-таки могу сойти с ума».
Любе с ним – «с таким» нелегко, и она этого не скрывает. Да и он, с его врождённой чуткостью, понимает, каково ей сейчас рядом: «Я не умею тешить малютку…, она хочет быть со мной, но ей со мной трудно: трудно слушать мои разговоры».
Любе передаётся его отчаяние, и она говорит о «коллективном самоубийстве» в обществе и о том, что: «Слишком трудно, всё равно – не распутаемся»…
Но женщины к нему по-прежнему льнут. Навещает Дельмас, а приятельницы и незнакомки присылают письма и любовные признания. И не только: «Каждую ночь всё та же женская тень маячит под окнами». Однако они его больше не интересуют. Если и подходит к окну, то лишь затем, чтобы «послушать приближающийся грохот канонады: вспыхнул корниловский мятеж…».
О том, чтобы жить «свободно, спокойно и мирно», приходится забыть. Кроме работы в Чрезвычайной комиссии, просят войти в состав Литературно-репертуарной комиссии бывших Императорских театров. Он не чувствует себя вправе отказать, и вот уже прикован двойными узами к этой «машине» – скорее бюрократической, чем революционной…
События стремительны и непонятны: «Всё разлагается. В людях какая-то хилость, а большею частью недобросовестность. Я скриплю под заботой и работой. Просветов нет. Наступает голод и холод. Война не кончается, но ходят многие слухи»...
***
Октябрь!.. По приказу Троцкого вооружённые рабочие выходят на улицы Петрограда; Ленин произносит пламенную речь, определившую ход событий. Крейсер «Аврора» подходит к Зимнему дворцу и направляет на него пушки. Власть переходит в руки большевиков….
Ледяная, тёмная, тяжкая зима. Неосвещённые улицы по вечерам пустеют. Тюрьмы переполнены новыми пленниками, которым вчера ещё рукоплескали. Связи нет. Город отрезан не только от мира, но и остальной России. На фронте – полный хаос, о бывших союзниках уже никто не вспоминает. Немцы продвигаются, и, кажется, ничто не может их остановить…
Мать получает печальное известие из Шахматова от бывшего управляющего: «Ваше Превосходительство Милостивая Государыня Александра Андреевна.
Именье описали, ключи у меня отобрали, хлеб увезли, оставили мне муки немного… В доме произвели разруху. Письменный стол Александра Александровича открывали топором, всё перерыли.
Безобразие, хулиганства не описать. У библиотеки дверь выломана. Это не свободные граждане, а дикари, человеки-звери… На рояли играли, курили, плевали, надевали бариновы кэпки, взяли бинокли, ножи, деньги, медали, а ещё не знаю, что было, мне стало дурно, я ушёл… Отныне я моим чувством перехожу в непартийные ряды… Есть люди, которые Вас жалеют, и есть ненавидящие…».
Ни мать, ни Блок на письмо не ответят. Никто из них больше в Шахматово не приедет. В 18-м году случится пожар, который уничтожит дом вместе с книгами и архивами…
Двоюродный брат Блока, который будет здесь проездом в 20-м году, не узнает эти места: всё порастёт колючим кустарником…
Однако нужно жить. Но как? Он хотел бы заткнуть уши, чтобы до него не доносились бесчинства пьяной толпы, которая «крушит и грабит магазины, винные подвалы и напивается до бесчувствия». Он хотел бы больше не слышать обо всех этих «бессмысленных и глупых декретах, не способных поддержать хоть какой-то «революционный порядок…». И угораздило же наступить таким временам, когда не знаешь, что делать: «О, сволочь, родимая сволочь!.. К чорту бы всё, к чорту! Забыть и вспомнить другое…». И опять этот «проклятый», назойливый вопрос: «Но как!?» – остаётся без ответа, потому что эта «сволочь – родимая».
Оттого и смятение души. В статье «Интеллигенция и революция» напишет: «…диктатура пролетариата вот-вот приоткроет истинное лицо народа.…Те из нас, кто уцелеет, кого не «изомнёт с налёту вихорь шумный», окажутся властителями неисчислимых духовных сокровищ… Мы – звенья одной цепи. Или на нас не лежат грехи отцов? – Если этого не чувствуют все, то это должны чувствовать «лучшие»…
И он призывает «слушать ту великую музыку будущего, звуками которой наполнен воздух, и не выискивать отдельных визгливых и фальшивых нот в величавом рёве и звоне мирового оркестра… Всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушайте музыку Революции… Дело художника, ОБЯЗАННОСТЬ художника – видеть то, что задумано, слушать ту музыку, которой гремит «разорванный ветром воздух».
Что же задумано?
ПЕРЕДЕЛАТЬ всё. Устроить так, чтобы всё стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, весёлой и прекрасной жизнью…».
Видимо, это его пока и поддерживает. Каким-то образом слышит он эту «музыку», которая чуть позже зазвучит в его поэме «Двенадцать», вызвавшей много шума в «его среде».
А в этой среде – полный разнобой. «Белый – то в Петербурге, то неизвестно где... Есенин здесь, чувствительный, как гимназистка… В голове у него сумбур, но его поэтический дар неоспорим… Сологуб и другие призывают саботировать правительство… Некоторые остаются в тени…»..
В Москве, как это и раньше нередко бывало, – иначе: Брюсов и футуристы поддерживают новую власть. Эта поддержка и вступление в Коммунистическую партию приносят Брюсову ответственные посты – в литературном отделе Наркомпроса, Госиздате, Коммунистической академии Института слова…
Тем временем Блок продолжает «вслушиваться в «музыку революции», что приводит к неожиданному: «Если вглядеться в столбы метели на этом пути, то увидишь образ Христа… Что Христос перед ними – это несомненно. Дело не в том, «достойны ли они его», а страшно то, что опять Он с ними, и другого пока нет; а надо Другого – ?».
И в знаменитом финале, ставшей сразу знаменитой, поэме «Двенадцать» это имя прозвучит вновь:
…Так идут держаным шагом –
Позади – голодный пёс,
Впереди – с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз –
Впереди – Исус Христос.
И такой финал вызовет много споров, недоумений, осуждений… Всё это будет длиться годами, десятилетиями, потому что есть вещи, которые нужно читать внимательно. Да и всегда нужно обращать внимание на знаки препинания, что ставит автор.
Моя тётушка-петербурженка, о которой упоминал, рассказала, что как-то, встретив Блока на улице, спросила о непонятном ей финале поэмы. А он посоветовал обратить внимание на два финальных тире.
И приведённые уже слова его дневника: «Что Христос перед ними – это несомненно», сразу становятся ясными: каждого, что бы он ни делал, как бы ни жил, всегда в той или иной мере ждут испытания…
«Правые» называют это богохульством; «левые» – Луначарский, Каменев… – не одобряют «устаревший символ». Троцкий советует и вовсе Христа заменить Лениным…
Неожиданно, «Двенадцать» становится заработком их семьи. Каждый вечер Люба читает поэму в артистическом кафе, где собираются модные поэты и буржуазная богема: «ничтожные личности, сильно накрашенные женщины приходят, чтобы послушать «жену знаменитого поэта Блока, продавшегося большевикам». И этим Люба зарабатывает деньги, поскольку о работе в театре теперь «нечего и мечтать»…
***
События на фронте развиваются стремительно и так же бурно обсуждаются в тылу. И вот уже – подписание Брест-Литовского мира, которое вызовет ощутимый раскол общества. Для России война закончена, и Блок, исполненный надежд зовёт Европу сделать выбор. Зовёт в своих гениальных «Скифах», которые вырвались из-под его пера в последние дни января 18-го года.
Эпиграфом берёт строчку Владимира Соловьёва, где авторское «слово» заменяет на «имя». Случайно ли, нет, никто не знает:
Панмонголизм! Хоть имя дико,
Но мне ласкает слух оно.
Эпиграф сразу даёт понять :
…Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы, –
С раскосыми и жадными очами!
Для вас – века, для нас – единый час.
Мы как послушные холопы,
Держали щит меж двух враждебных рас –
Монголов и Европы!...
…………………………………………………………………………
Но сами мы – отныне – вам не щит,
Отныне в бой не вступим сами!
Мы поглядим, как смертный бой кипит,
Своими узкими глазами!...
………………………………………………………………………..
В последний раз – опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз – на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!
Уже почти век с момента, когда эти слова сказаны, но звучат они так, будто сказаны сегодня. Потому что не «опомнился старый мир»…
Тогда же никто не обратит внимания, что ещё за десять лет до появления «Скифов» в изумительном по динамике полёта мысли, красоте лирического звучания и степени предчувствия цикле «На поле Куликовом» поэт писал:
…О, Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
Наш путь – стрелой татарской древней воли
Пронзил нам грудь.
………………………………………………………………………………..
… И вечный бой! Покой нам только снится
Сквозь кровь и пыль…
Летит, летит степная кобылица
И мнёт ковыль…
И нет конца! Мелькают вёрсты, кручи…
Останови!
Идут, идут испуганные тучи,
Закат в крови!
Закат в крови! Из сердца кровь струится!
Плачь, сердце, плачь…
Покоя нет! Степная кобылица
Несётся вскачь!
И чуть позже в этом же цикле:
…Не может сердце жить покоем,
Недаром тучи собрались.
Доспех тяжёл, как перед боем.
Теперь твой час настал. – Молись!
Писал, также : «Куликовская битва принадлежит…к символическим событиям русской истории. Таким событиям суждено возвращение. Разгадка их ещё впереди… Прошлое страстно глядит в будущее…».
Лишь много позже в статье уже наших дней «Послание Блока или Россия между Западом и Востоком» Сэда Вермишева, чей дальний родственник – известный писатель, литературный критик, драматург, переводчик и издатель Иероним Ясинский был в дружеских отношениях с Блоком, объединит стихотворение «Скифы» и мотивы цикла «На поле Куликовом» в единое целое, сделав вывод, что: «…стихотворение «Скифы»…можно рассматривать как логическое продолжение темы, обозначенной в цикле «На поле Куликовом».
***
Тем временем никто толком не знает, что творится за пределами города. И это плодит слухи. Говорят, что Сибирь и юг России заняты «врагами нового режима, а в театральной и литературной жизни Москвы творится что-то неслыханное…». Но точно ничего неизвестно. Теперь всё это так далеко…
В Петрограде Горький увеличивает число учреждений, чтобы «поднять культурный уровень масс». Благодаря ему, мгновенно рождается крупное издательство «Всемирная литература», которое станет издавать шедевры мировой классики, и «Пролеткульт» – школа пролетарской культуры, куда «молодые поэты из рабочих приходят поучиться у старорежимных поэтов». В театрах «комиссары от культуры толкуют Маркса директору, трагической актрисе, суфлёру, дворнику…». Улицы заросли травой, дворцовый мрамор потускнел, нет ни экипажей, ни трамваев…
«Чрезвычайная следственная комиссия» закрылась. Теперь она не актуальна – никого не интересует то, что было важно Временному правительству. Теперь рождаются новые органы, которые тоже требуют присутствия Блока. И он считает своим долгом служить. Служит не только в Комиссии правительственных театров, но и в Издательской комиссии при Наркомате просвещения. Иногда за один день участвует в пяти заседаниях.
На публичный вопрос Сологуба: «Что сейчас делать?», отвечает как художник: «Художнику надлежит знать, что той России, которая была, – нет и никогда не будет. Европы, которая была, нет и не будет. То и другое явится, может быть, в удесятерённом ужасе, так что жить станет нестерпимо. Но того рода ужаса, который был, уже не будет. Мир вступил в новую эру. Та цивилизация, та государственность, та религия – умерли. Они могут ещё вернуться и существовать, но они утратили бытие, и мы, присутствовавшие при их смертных и уродливых корчах, может быть, осуждены теперь присутствовать при их гниении и тлении; присутствовать, доколе хватит сил у каждого из нас. Не забудьте, что Римская империя существовала ещё около пятисот лет после рождения Христа. Но она только существовала, она раздувалась, гнила, тлела – уже мёртвая… Художнику надлежит… хранить огонь знания о величии эпохи, которой низкая злоба недостойна… Художнику надлежит готовиться встретить ещё более великие события, имеющие наступить, и встретив, суметь склониться перед ними…».
Зинаида Гиппиус посвящает ему стихотворение, предваряя его словами: «Дитя, потерянное всеми…», и заканчивает:
…Прямая улица была пустынна,
И ты ушёл – в неё, туда…
Я не прощу. Душа твоя невинна.
Я не прощу ей – никогда.
Ей он пишет в ответ: «Я отвечаю Вам в прозе, потому что хочу сказать Вам больше, чем Вы – мне; больше, чем лирическое… «Роковая пустота» есть и во мне, и в Вас. Это – или нечто очень большое, и – тогда нельзя этим корить друг друга; рассудим не мы; или очень малое, наше частное, «декадентское», – тогда не стоит говорить об этом перед лицом тех событий, которые наступают… Не знаю (или – знаю), почему Вы не увидели величия за октябрьскими гримасами, которых было очень мало – могло быть во много раз больше… Неужели Вы не знаете, что «России не будет» так же, как не стало Рима – не в 5-м веке после Рождества Христова, а в 1-й год 1-го века? Также не будет Англии, Германии, Франции. Что мир уже перестроился? Что «старый мир» уже расплавился?»
В конце 1919 года Зинаида Гиппиус вместе с Мережковским, не желая «жить в этом безобразии», навсегда уедут из России – сначала в Польшу, а из неё в Париж…
Здесь же – в Петрограде, несмотря на голод и холод, жизнь кое-как устраивается. Но все должны где-то служить – работать в учреждении, состоять на государственной службе… Сидеть дома означает лишиться пайка.
Поэтому Блок не отказывается ни от какой «мобилизации». Каждый вечер у него неизбежные собрания, лекции, деловые встречи… И отношения с людьми ограничены сейчас лишь работой. Нужно выбирать классические пьесы, читать и готовить отзывы о пьесах современных, объяснять режиссёрам и актёрам, почему отобрана та или иная вещь, обсуждать с руководством «Народных театров» произведения пропагандистского толка, присутствовать на репетициях и представлениях…
Планов много, но мало что удаётся осуществить. Жена Каменева, руководящая Комиссией правительственных театров, не ладит с женой Горького – Андреевой, которая работает в Репертуарной комиссии. Андреева хочет «отнять» Блока у своей соперницы по службе и добивается его назначения директором Петербургского Большого Драматического театра.
И здесь работы у него много. Но… никакой реальной власти: политкомиссар по театрам и сама Андреева имеют право вето.
Тем не менее он добросовестно выполняет положенное, а поначалу – даже с воодушевлением. Репертуар этого театра в основном классический: Шекспир, Шиллер, Мольер, комедии Гольдони, исторические пьесы Мережковского… Блок должен «произносить речи, составлять репертуар на год вместе с комитетом (куда он входит), править новые переводы…
В театре поставлены «Отелло», «Разбойники», «Синяя птица» и, как тогда шутили, «бывший» «Король лир». Образованные, уже не очень молодые актёры горды и счастливы, что работают «с самим Блоком».
Но он не может посвятить всё своё время театру: его ждёт другая работа, и прежде всего – «Всемирная литература». Горький, горевший желанием перевести на русский язык шедевры мировой литературы, «собрал для этого колоссального предприятия все «культурные силы».
И работа закипела. Откопали и старые переводы, их подновили, переиздали. В том числе переводы его бабушки Елизаветы Григорьевны Бекетовой и матери Александры Андреевны – под редакцией Блока.
Это дало ему возможность купить немного табака на чёрном рынке. Хотя и поговаривали об отмене денег, государство всё ещё оплачивало работу «сотнями тысяч и даже миллионами рублей».
«Вина больше не купишь – только самогон; его гонят тайно. В помещении «Всемирной литературы» несколько раз в неделю собираются вокруг Горького академики, профессора, поэты, писатели, люди без профессии, ищущие работу… Здесь в перерывах можно пить чай – безвкусный настой из сушёной моркови без сахара: зачастую это единственное горячее питьё за весь день».
У многих уже истёртая поношенная одежда, которая становится всё причудливее и «постепенно сводится до минимума: часто под шубой нет ни рубашки, ни пиджака – ничего, кроме гимнастёрки, перешитой из старого одеяла. Но Блок продолжает ходить свежевыбритым, всегда в белом свитере с высоким воротником упорно не желает говорить о бытовых тяготах». Таким, по словам Ахматовой, запомнили Блока все, кто в ту пору был рядом.
Пайки скудные, и они с каждым разом уменьшаются. Блок продаёт мебель, дорогие вещи, которые у него остались, книги… «Худой, печальный и молчаливый», измученный такой жизнью, он изо всех сил борется, чтобы не сдаться, не опуститься, не заболеть…
Читает лекции о Гейне, которого переводит для «Всемирной литературы», и принимает предложение сотрудничать в «Исторических картинах» – ещё одном начинании Горького, призванном «поднять культурный уровень масс». Нужно было написать исторические сцены на заданные темы для того, чтобы их ставили в народных театрах. Он пишет историческую картину «Рамзес» из жизни Древнего Египта.
Выходит дополнение к третьей книге его стихов, потом сборник ранних стихов. И так как это приносит хоть какие-то деньги, Блок издаёт всё, что ему удаётся отыскать: статьи, пьесы…
В Петрограде открываются два клуба: Дом искусств и Дом литераторов. И таким образом, все учреждения, которые имеют отношение к литературе и искусству, централизованы. В этих домах создаются «коммуны», где живут художники и писатели, открываются школы поэзии, перевода, кружки по истории литературы… Работают библиотеки, рабочие комнаты, залы для собраний и даже столовые, где подавали кашу.
И Блок – член совета этих Домов – вынужден тратить на них уйму времени…
После смерти отчима – генерала Кублицкого в январе 1920 года он забирает жить к себе мать – в том же доме, но двумя этажами ниже. Сюда легче таскать дрова. И теперь отношения матери с Любой – и до этого не гладкие – ещё ухудшаются: часто вспыхивают неприятные сцены, от которых он очень страдает.
В это же время публике из артистического кафе наскучило слушать каждый вечер «Двенадцать», поэтому Любе пришлось принять приглашение в Народный театр. И она, «привыкшая к вольной жизни, избалованная поклонением, без всяких жалоб приспосабливается к трудному и утомительному быту: уборка, стирка, поиски еды, ежедневные представления на другом конце города, откуда приходится возвращаться пешком, голод, холод…», принимает это как необходимость. Всё, что может отыскать, продаёт на рынке или меняет на мёрзлую картошку. В положенные дни с мешком за плечами возвращается из театрального кооператива, принося с собой муку, соль, керосин…
Нет электричества, не работает телефон, и потому средств связи больше не существует…
Он помогает Любе, чем может. В непроглядной, холодной мгле, под порывами колючего ветра тащится в свободные вечера к её кооперативу, впрягшись в санки. Тащится вдоль длинного, замёрзшего, пустынного канала по тёмному городу, под снегопадом, едва передвигая ноги. «…Пустынные лавки, разбитые оконные стёкла, дома, открытые всем ветрам, где давно сорваны и сожжены двери, дворы, полные испражнений из прорвавшей канализации», – вот его путь через «мёртвый город»…
Продолжает распродавать книги. Большая часть уже продана или обменена на скудную мебель…
А ещё его одолевают то налоговая инспекция, то домком, который ни с того, ни с сего вздумал поэта выселить. Потом оставили, но обязали вместе с другими жильцами охранять улицу и двор…
В свободные вечера Люба чинит старую одежду, а он читает и правит театральные пьесы для красноармейцев, которые поступают в репертуарную комиссию.
И часто очень рано по утрам отправляется в театр – не на заседание какой-нибудь комиссии, а чтобы разбирать вместе с артистами и рабочими дрова, которые Андреевой время от времени удаётся выхлопотать для отопления театра.
Не знаю, вспоминал ли он тогда слова своего «Возмездия», которое уже никогда не будет возможности продолжить и окончить:
…Сотри случайные черты –
И ты увидишь: мир прекрасен…
***
Пришла весна, и люди чаще стали выходить на улицы. Те люди, которые, как ни силились, не могли понять, что же всё-таки происходит и что их ждёт. Но они умели держаться с достоинством. Несмотря на оборванную одежду, порой, напоминающую карнавальные костюмы, и обувь без подмёток, они не были смешны. Их было жалко, но потешаться никому не пришло бы в голову. Обросшие, в сюртуках, болтающихся на исхудавшем теле, голодные, но с непонятным образом горящими глазами, влачились они как тени, с книгами под мышкой, из Эрмитажа – в Академию, из Дома Искусств – в Вольно-Философскую ассоциацию.
Дворцы опустели, бронзовые решётки сорваны, посольства обезлюдели, министерства эвакуированы в Москву. «…Всё окутано смертью, величественной и прекрасной…».
Приходит и прозрение, которое усиливается и всё больше мучит поэта. А признаний в дневнике меньше и меньше; и они становятся сдержаннее: «из-за частых обысков вести дневники опасно».
И всё же некоторые записи для того времени очень смелы: «Искусство несовместимо с властью… Следующий сборник стихов, если будет: «Чёрный день»… Как безысходно всё. Бросить бы всё, продать, уехать далеко – на солнце и жить совершенно иначе… Тоска. Когда это кончится? Проснуться пора…».
Его признанный биограф – тётушка Мария Андреевна Бекетова – лишь вскользь говорит о последних годах жизни знаменитого племянника. И в основном о том, что, несмотря ни на какие трудности, он продолжал работать: «Он работал из чувства долга, ему казалось, что революционные огни погасли, что кругом было серо и уныло. Александр Александрович был глубоко разочарован и замкнулся в своей печали».
Сам же он в один из июньских дней этого – 1920 года на лоскутке бумаги запишет:
Хотел я, воротясь домой,
Писать в альбом в стихах,
Но – ах!
Альбом замкнулся сам собой,
А ключ у Вас в руках,
И не согласен сам замок,
Чтобы вписал хоть восемь строк
Писать стихи забывший
Блок.
***
Блок всё чаще пребывает в унынии: всё более утомительными и тщетными кажутся ему его обязанности – присутствие на собраниях бесчисленных комитетов, где «часами происходят бесконечные словопрения». Блоку тоже приходится говорить, «хотя всё это совершенно бесплодно»…
Устраивает два литературных вечера. На первом произносит речь в память о Владимире Соловьёве – по случаю двадцатилетия его кончины. На втором – читает вторую и третью главы поэмы «Возмездия». Но «это не приносит радости»…
Изредка начинают ходить поезда. Ему предлагают провести литературные вечера и прочитать несколько лекций в Москве. В начале мая 1920 года он едет в Москву вместе с другом семьи издателем Алянским. Едет ещё и «с тайной надеждой повидаться со Станиславским и снова поговорить о «Розе и Кресте».
Москва, как и в предыдущий приезд шестнадцать лет назад, встречает его рукоплесканиями. На этот раз приходится выступать уже в не узком и замкнутом кругу интеллигенции. На его выступление в Политехнический приходят до двух тысяч человек. Другие залы будут меньше, но тоже переполнены.
Алянский вспоминал, что перед первым выступлением 9 мая «задолго до объявленного часа начала вечера толпа молодёжи заполнила площадь перед музеем, вход в помещение был забит, и люди, пришедшие с билетами, не могли попасть внутрь. Пока мы обсуждали, как нам быть, нас затянуло в толпу… Он будто помолодел в этой толпе. Хорошо, что никто здесь не знал его в лицо…. В дверях какой-то человек схватил Блока под руку и втащил его внутрь, в подъезд… Человек этот оказался представителем администрации… В комнате, куда провёл нас администратор, Александра Александровича окружили московские друзья, пришедшие пожать ему руку. И неизвестно, чем Блок был больше взволнован – предстоящим выступлением или встречей с друзьями в артистической».
Моя ленинградская тётушка, которая была на том вечере в Большом зале Политехнического музея, рассказывала, что даже проходы, где в основном стояла молодёжь, были заняты. У многих в зале и проходах – цветы.
Когда он вышел на сцену ей показалось, что зал «дрогнул». Потом раздались аплодисменты, которым, казалось, не будет конца: он давно уже стал первым русским поэтом, и теперь здесь – в Политехническом – особенно отчётливо почувствовал, как его любят.
Блок стоял, немного наклонив голову и ждал, не выражая никаких чувств. Потом стал читать. И тут мгновенно на его внешне бесстрастном лице что-то неуловимо и в то же время отчётливо преобразилось. Это «что-то» менялось в зависимости от того, что он читал, хотя, казалось, читал лишь для себя – «внутрь себя». Очень ритмично, сливая ритм с мелодией стихотворения. И всё это в каком-то «молитвенном слиянии», что завораживало.
Читал стоя, опираясь на спинку стула кончиками пальцев.
Когда закончил, сначала – тишина, а через мгновение – невообразимое, по словам москвичей, ещё невиданное после выступлений кого-либо «приветствие ладонями, голосами, цветами…».
После перерыва Блок вышел, встреченный новой бурей аплодисментов. За ним на эстраду устремились все те, кто был в артистической. Их было так много, что вся эстрада оказалась заполненной, а Блок, окружённым со всех сторон.
Потом его пропустили вперёд и он стал читать. Чтение перемежалось взрывами аплодисментов. Последним на этом вечере прочитал «Девушка пела в церковном хоре». Это стихотворение вызвало особый триумф.
Его долго не отпускают с эстрады, а брошенные записки так и остаются без ответа, всеми забытые.
У выхода его ждёт толпа. Тоже приветствуют, благодарят, провожают, просят бесчисленное количество автографов. Никому не отказывает…
Примерно то же происходит и потом – во время и после его вечеров во Дворце искусств (Поварская ул., 52), в Доме печати (Никитский б-р, 8-а) и Доме итальянского Общества Данте Алигьери (Поварская ул., 8)…
Мне доводилось читать много воспоминаний о приезде поэта в Москву 1920 года, но рассказ тётушки стал для меня – ещё студента – первым, и потому так отчётливо сохранился в памяти. Хотя впечатления и других его современников об атмосфере тех дней вокруг Блока, ставшие мне известными позже, были примерно такими же. Различия состояли лишь в некоторых деталях…
Каменев с женой принимают Блока в Кремле. Но здесь, в отличие от остальных встреч, приём не слишком радушный. И это потому, что хоть его и ценят как великого поэта, понимают: для нынешней власти ждать от него нечего. Для Кремля он уже «выжат»...
Того же мнения и футуристы, которые отдают свою поэзию и энергию на службу пропаганды. Для них: «Блок мертвец, его больше нет!»
Эту реплику, звучавшую тогда в разных вариациях, естественно, поддерживает и Брюсов.
Но восторженная толпа считает иначе: его провожают до вокзала, обступают, забрасывают цветами. Кричат: «Возвращайтесь! Мы Вас любим! Вы наш!»…
«Какие прекрасные люди в Москве» – запишет он по приезде.
Даже нерешимость Станиславского поставить «Розу и Крест», которой уже заинтересовались и другие театры, но везде : «надо подождать, что будет дальше», не испортило его впечатлений о поездке…
***
После бурлящей и шумной московской жизни «томительное, молчаливое затишье Петрограда, его израненная красота» производят на Блока впечатление тягостное.
Да и здоровье оставляет желать лучшего. Боли в спине усиливаются, а когда таскает дрова, начинает болеть и сердце.
А ещё – в письмах близким и разговорах с ними всё чаще жалуется на «глухоту», хотя прекрасно слышит. Он говорит о другой «глухоте», которая «мешает слушать прежде никогда не стихавшую музыку». «Музыку», что ещё в 1918 году звучала в его стихах.
И кроме того: «…Мне нечем дышать, я задыхаюсь. Неужели я болен?» – это он не о физическом недуге, который тоже был серьёзен. Это он – о другом.
Его тяготят отношения с людьми, и поэтому «дом стал печален». Ночью не ложится спать, а сидит в кресле, забросив все дела. Днём бродит по квартире, по улицам.
Из письма Корнею Чуковскому: «…Но сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда ещё…: слопала-таки поганая, гугнивая родимая матушка Россия, как чушка своего поросёнка…».
А Владимир Княжнин, вспоминая один из своих разговоров тех дней с Блоком, рассказывает:
«– Завидная тогда (в 1918 г.) у Вас была вера, завидная нетерпимость: «Всё старое к чёрту». Россия?
– России не будет.
– Зачем же Вы писали стихи о России?
– Я прощался с Россией.» …
***
Зима 1920-1921 года. Продолжает таскать дрова из подвала и ежедневно участвует в многословных и совершенно бесцельных прениях по службе, которую исправно несёт …
А тем временем нет бумаги, чтобы издавать книги, нет декораций и костюмов, чтобы ставить спектакли. «…Культурная жизнь всё больше зависит от людей ограниченных, посредственных, открыто ведущих кампанию, уже получившую название: «борьба за снижение культуры» …
Его состояние ухудшается. Врачи говорят об эндокардите, настаивают на том, что «надо вести спокойный размеренный образ жизни, не нервничать и срочно уезжать на курорт…, больному необходимы санаторные условия, особое питание». Советуют курортное лечение в Финляндии и настаивают на том, что «нужно непременно уговорить Александра Александровича согласиться на хлопоты о заграничном санатории»
Люба обивает пороги соответствующих учреждений, чтобы получить разрешение на выезд. Однако всё движется слишком медленно, даже несмотря на участие Горького.
Сам же Блок всё время решительно отказывается, поскольку «не видит большой разницы между эмигрантством, которое ненавидит, и поездкой для лечения за границу...»
В феврале 1921 года он участвует в вечере, посвящённом годовщине смерти Пушкина. Желающих попасть в Дом писателей так много, что пришлось проводить три вечера. А на первом, «услышав своё имя, Блок поднимается, худой, с красноватым лицом, седеющими волосами, тяжёлым и погасшим взглядом, всё в том же белом свитере, в чёрном пиджаке и валенках; он говорит, не вынимая рук из карманов».
В публике – его единомышленники и те, кто пришёл специально «уличить его в крамоле». Есть представители власти, чекисты и молодёжь –
будущие строители новой эпохи.
Блок говорит:
«Наша память хранит с малолетства весёлое имя: Пушкин. Это имя, этот звук наполняет собою многие дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними – это лёгкое имя: Пушкин. Пушкин легко и весело умел нести своё творческое бремя, несмотря на то, что роль поэта – не лёгкая и не весёлая; она трагическая;.. и у нас часто сжимается сердце при мысли о Пушкине: праздничное и триумфальное шествие поэта, который не мог мешать внешнему, ибо дело его – внутреннее – культура, – это шествие слишком часто нарушалось мрачным вмешательством людей, для которых печной горшок дороже бога…
Поэт – величина неизменная. Могут устареть его язык, его приёмы; но сущность его дела не устареет… он пишет стихами, то есть приводит в гармонию слова и звуки, потому что он – сын гармонии, поэт…
…Любезные чиновники, которые мешали поэту испытывать гармонией сердца, навсегда сохранили за собой кличку черни… Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на её тайную свободу и препятствуя ей выполнять её таинственное назначение…
Пушкина…убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умерла его культура.
Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…
Это – предсмертные вздохи Пушкина и также, – вздохи культуры пушкинской поры.
… На свете счастья нет, но есть покой и воля…
Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю – тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл…
Мы умираем, а искусство остаётся…»
Многие в зале уже знают или догадываются, что он говорит и о себе. Чувствуют, что он тоже умирает. И от болезни, и от тоски, которая стала причиной «его главной болезни»…
Через месяц в Большом Драматическом театре объявлен вечер его поэзии. Как и в Москве, здесь то же «бесстрастное лицо, глаза устремлены выше последних лож, приглушённый голос». Его «слушают не дыша: магия его стихов покоряет публику». Просят прочесть о России. «Здесь всё – о России», – отвечает он.
Читает «Музу», «На поле Куликовом», «Стихи о Прекрасной Даме»… Кто-то просит «Двенадцать», и тут «его лицо искажает мучительная судорога». А вообще, «лицо его хранит отпечаток суровой красоты», но :
…Я и сам ведь не такой – не прежний,
Недоступный, гордый, чистый, злой…
Слова, сказанные о себе несколько лет назад в стихотворении «Перед судом», тоже точны.
«… Публике хотелось, чтобы он явился перед ней прежним Блоком, каким она его знала и воображала, – и он, как актёр, с мучением играл перед нею того Блока, которого уже не было…» – напишет позже Ходасевич.
По окончании вечера ему очень долго рукоплещут. Многочисленная толпа поджидает у выхода, просят автографы. И хотя чувствует себя неважно, никому, как и раньше в Москве, не отказывает.
Мало кто из поэтов когда-либо знал такой успех…
Его болезнь усиливается. Он продолжает с ней бороться, но… никакая сила уже помочь не может. Да и как тут поможешь, если : «Я оглох и… не слышу музыки революции». А та «музыка», что «слышит», как раз и становится причиной неизлечимой болезни….
***
В мае 1921 года Блок в последний раз едет в Москву. Поездка была отчасти вынужденной – не только «как-то встряхнуться», но и хоть немного поправить материальные дела. Выступал шесть раз. Дважды в Политехническом, в Союзе писателей, Доме печати, Доме итальянского Общества… Матери написал: «успех был всё больше (цветы, письма и овации)…».
Но всё это давалось с огромным трудом: трудно ходить, дышать, болит нога – вынужден ходить с палочкой. За кулисами в Доме печати, разговаривая с Корнеем Чуковским, который вместе с Алянским и привезли его в Москву, вспомнит слова своих «Плясок смерти», написанных почти десять лет назад:
Как тяжко мертвецу среди людей
Живым и страстным притворяться!...
И скажет: «Это обо мне. А я и не знал!»…
А Борис Пастернак вспоминает: «…На вечере в Политехническом был Маяковский. В середине вечера он сказал мне, что в Доме печати Блоку под видом критической неподкупности готовят «бенефис», разнос и кошачий концерт. Он предложил вдвоём отправиться туда, чтобы предотвратить задуманную низость.
Мы ушли с блоковского чтения, но пошли пешком, а Блока повезли на второе выступление на машине, и пока мы добирались до Никитского бульвара, где помещался Дом печати, вечер кончился, и Блок уехал в Общество любителей итальянской словесности.
Скандал, которого опасались, успел тем временем произойти. Блоку после чтения в Доме печати наговорили кучу чудовищностей, не постеснявшись в лицо упрекнуть его в том, что он отжил и внутренне мёртв, с чем он спокойно согласился…».
Позже станет известно, человек, который это сказал, был неудачником в литературе.
А материальные дела поправить ему почти не удалось: если бы не друзья, которые добились в театре аванса за «Розу и Крест», и вовсе ничего бы не получилось…
***
Вернувшись из Москвы, он уже не выходит из комнаты. Алянский, почти ежедневно бывавший в эти дни у Блока, вспоминает «…Александр Александрович страдал от недостатка хлеба, жиров и мяса. Чтобы приобрести эти продукты на рынке у спекулянтов, Любови Дмитриевне пришлось продать почти весь свой театральный гардероб… Вещи раз от разу обесценивались, а продукты, наоборот, с такой же стремительностью дорожали. А когда вещей не стало, очередь дошла до книг, до библиотеки Александра Александровича… Он изменился: похудел и был очень бледен».
В какой-то момент уже почти не вставал с постели и работал с перерывами при приступах боли. Работал полусидя, обложенный подушками. Во время разговора с Алянским о том, к каком положении находится набор его книги «Последние дни императорской власти», вдруг спросил: «Как вы думаете, может, мне стоит поехать в какой-нибудь финский санаторий?». И добавил: «Говорят там нет эмигрантов»…
Порой, наступали и относительно спокойные дни, когда он мог работать подолгу. Об одном из таких дней Алянский вспоминает: «Наконец я принёс Блоку долгожданные гранки его книги «Последние дни императорской власти». Он обрадовался, просил оставить их, обещая прочитать в два-три дня. Блок точно выполнил обещание: через два дня он вернул мне, как всегда, тщательно исправленную корректуру… Блока я застал свободно сидящим в постели, он даже не прислонялся к подушкам, как прежде… казался бодрым, весело улыбнулся и, передавая корректуру, сделал какое-то указание. Я обратил внимание, что вокруг, на одеяле, были аккуратно разложены записные книжечки. Их было много. Я спросил Александра Александровича, чем он занимается. Блок ответил, что рассматривает свои записные книжки и дневники, а когда я заметил несколько книжек, разорванных надвое, а в другой стопке – отдельно выдранные странички, я спросил о них. Блок совершенно спокойно объяснил, что некоторые книжки он уничтожает, чтобы облегчить труд будущих литературоведов, и, улыбнувшись, добавил, что незачем им здесь копаться… В тот момент, несмотря на спокойное улыбающееся лицо, Блок показался мне безумцем… ».
Встревоженный всем этим, Алянский вышел из комнаты и рассказал всё, что увидел, Любе, попросив её немедленно отнять эти книжки и спасти их. Она «испуганно» ответила: «Что вы, разве это возможно? Второй день он занимается дневниками и записными книжками, всё просматривает, – какие-то рвёт на мелкие части целиком, а из некоторых вырывает отдельные листки и требует, чтобы тут же, при нём, я сжигала всё, что он приготовил к уничтожению, в печке, возле которой стояла кровать».
Люба тоже была потрясена. Но такова была его воля, и никто не в силах был её нарушить.
«… Если бы я мог предположить, что Блок уничтожает дневники и записные книжки в припадке раздражения, то факт уничтожения меня не удивил бы. Но это происходило на моих глазах, внешне Блок оставался совершенно спокоен и даже весел. И этот « безумный» акт в спокойном состоянии особенно потряс меня» – продолжает Алянский…
***
Однако страдания становятся невыносимыми: не может лечь, так как лёжа задыхается. Боли не утихают ни днём, ни ночью.
Вечером 3 августа доктор Пекелис вышел из комнаты больного с рецептом в руках. Люба осталась с мужем. На вопрос, находившегося в доме Алянского, о состоянии, доктор только развёл руками и передал рецепт: «Постарайтесь раздобыть продукты по этому рецепту. Вот что хорошо бы получить. – И продиктовал: «Сахар, белая мука, рис, лимоны… 4 и 5 августа я бегал в Губздравотдел. На рецепте получил резолюцию зам. зав. Губздравотделом, адресованную в Петрогубкоммуну. В субботу 6 августа заведующего не застал. Пошёл на рынок и купил часть из того, что записал. Рецепт остался у меня»…
Ранним утром в воскресенье 7 августа Блок, не приходя в сознание, уйдёт из жизни.
В день смерти в шесть вечера отслужат заупокойную службу по православному обряду. Вокруг его смертного ложа соберутся человек десять. В комнате, где почти не осталось мебели, теперь уже рядышком будут плакать так не ладившие при его жизни Люба и Александра Андреевна…
И только во вторник 9 августа станет известно, что похороны могут состояться 10 августа.
По иронии судьбы накануне придёт разрешение на выезд и заграничный паспорт.
Организации, взявшие на себя похороны поэта – Дом искусств, Дом учёных, «Всемирная литература», – срочно отпечатали и вечером 9 августа на главных улицах Петербурга расклеили афиши.
И почти тотчас у его дома на Офицерской стал собираться народ. Очередь растянулась по всей улице. Со двора поднимались по узкой лестнице, проходили мимо гроба. Многие плакали…
Похороны состоятся 10-го августа в чудесный солнечный день. И вновь тысячи благодарных горожан придут проститься с Поэтом.
Такое число людей будет поразительным для голодающего и больного Петрограда.
Гроб понесут на руках шесть километров до Смоленского кладбища.
Надгробных речей не последует. Но скорбь и благодарность будет читаться на лицах, пришедших к Поэту в тот день…
Кто-то из них потом уедет, кого-то вышлют, кого-то уничтожат, но все они знали и разделяли однажды сказанное им:
…Мы – дети страшных лет России –
Забыть не в силах ничего…
Именно он сумел так просто сказать то, что чувствовали его соотечественники на переломе эпох:
…В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота…
Но как бы то ни было, нёс он в себе и тот «прежний свет», о котором написал почти за десять лет до ухода в мир иной. Иначе бы столько душевных мук не вынес:
Благословляю всё, что было,
Я лучшей доли не искал.
О, сердце, сколько ты любило!
О, разум, сколько ты пылал!
Пускай и счастие, и муки
Свой горький положили след,
Но в страстной буре, в долгой скуке –
Я не утратил прежний свет…
***
О причине его физической смерти написано и продолжают писать много. Больше всего запомнились мне слова Ходасевича: «…никто не называл и не умел назвать его болезнь …от боли ЧЕГО же он всё-таки умер? Неизвестно. Он умер как-то «вообще», оттого, что был болен весь, оттого, что не мог больше жить. Он умер от смерти.».
Сам же всегда вспоминаю: «Я бы хотел жить, если бы знал как» и конечно, знаменитое :
О, я хочу безумно жить:
Всё сущее – увековечить,
Безличное – вочеловечить,
Несбывшееся – воплотить!...
Вспоминаю потому, что этот одинокий, силою собственной фантазии сломавший свою личную жизнь, мятущийся, сомневающийся, но, когда надо, твёрдый и решительный «невольник предчувствий и обострённой совести», подарил мне в детстве свою таинственную «снежную улыбку».
И всегда помню, что Поэт, признанный при жизни великим , не мыслил себя вне России. Поэтому в самые тяжёлые для неё годы, в отличие от многих его собратьев по перу, остался здесь и даже серьёзно больным служил ей.
Он любил и чувствовал свою Россию – её полную драмы многовековую, многострадальную историю, её культуру…
Поэт – мыслитель и умирает лишь со своими строчками.
Его же строка, как показывает время, не имеет срока давности.
Многое из того, что он сказал век назад, будто сказал сегодня, в чём убеждаешься ежедневно.