* * *
Всё меньше говорю, чем дольше наблюдаю.
Вот женщина идёт, вся кротость и покой.
Когда-то сумки ей носил сынишка-даун –
ходячий колобок, улыбчивый такой.
В трагедиях людских соображая мало,
Несчастный паренёк светился оттого,
что сердцем понимал: измученная мама
советам вопреки не бросила его.
Теперь она одна, оставленная сыном
(такие никогда подолгу не живут).
Но там, на небесах, он стройным стал и сильным,
женился и на пять окончил институт.
И чем тут утешать, чего желать иного,
ужель превозносить не ждущую похвал?
И, вроде, мог сказать за столько лет хоть слово,
да всякий раз бревном при встрече застывал.
Гляжу в её глаза, а в мыслях: мать честная! –
с такими не сравнить и райскую зарю.
Я знаю, знаешь ты, что я всё понимаю,
и полной немотой за всё благодарю.
БУРАН
Всю ночь мело и бушевало, срывало, било и несло и рифмы тридевятым валом ломились в звонкое стекло и громче сотни тамбуристов, согласно планам высших сил, недремлющий настенный пристав по жилам ямбом колотил. И дух, пылающий отвагой и жаждой битвы на износ, терзал, как скальпелем, бумагу, насквозь солёную от слёз – как будто вскриком каждой руны стараясь воспроизвести, как с воем рвутся суперструны на звёздных лирах и в груди; как будто, исподволь научен запретной мудрости богов, мог через исповедь созвучий постичь и ярость, и любовь, поклялся сбросить иго рока, прочуял музыку времён. Казалось, лишь замкнутся токи – и вот он, твой Армагеддон – миг искупления и выси! – когда кончается игра и торжество добра зависит от веры хрупкого пера; и сколько б тьма ни напускала разбойных вьюг и колдовства – все чары адского кристалла развеют вещие слова. Казалось, рушатся темницы; ещё рывок, ещё чуть-чуть – и ложь навек искоренится, и смерть удастся обмануть…
Но шли часы, светлело в зале, стихал буран, и вместе с ним как будто что-то ускользало, как в форточку – табачный дым. А утром, глянув на сугробы, дал залп небесный адмирал и золотом апрельской пробы в ручьях победно засиял. И дух, сославшись на усталость, почил без всякого стыда. И на клочках листа осталась одна… вода.
* * *
Поскольку истина одна,
но правд неисправимо много, –
не наша, в общем-то, вина,
что мы четвертовали Бога,
что разменяли красоту
на манифесты и каноны,
по эту сторону и ту
подняв потешные знамёна.
Не мы, а правды ходят в бой,
производя себя в кумиры,
оставив нам, борясь с судьбой,
жить в этом лучшем из размирий,
где сто веков огонь и дым,
зато всегда найдётся дело
и проходимцам, и святым,
и красным армиям, и белым;
где прав и врач, и костолом,
и мазохист, – считая лишней
границу меж добром и злом…
и даже ты – когда твердишь мне
помимо прочей чепухи,
что большей блажи нет на свете,
чем без конца кропать стихи
в то время как семья и дети…
А я спокоен, как ландшафт –
пишу себе, стараясь высечь
из тверди слов одну из правд,
важнейшую из сотен тысяч.
А там – пусть, истиной не став,
сгорит она, как все, впустую.
Я существую, значит, прав.
Я прав, а значит, существую.
ГЕНИЙ МОМЕНТА
В Тбилиси шла гражданская война –
от пуль крошились окна то и дело.
А в перекрестье бабушка одна
со спящим внуком на скамье сидела:
в очках алмаз бесстрашия сверкал,
взлетала бровь презрительно и гордо,
и карандаш с проворностью штыка
атаковал газетные кроссворды.
Спасти ребёнка! – первый наш порыв, –
видать, отшибло разум у старушки.
Но вдруг, величье мига ощутив,
и мы застыли у судьбы на мушке
и, гордые ярчайшей из ролей,
оглохшие от ангельских оваций,
всё яростней, хмельнее и смелей –
назло стрелявшим – стали целоваться.
Что славного в безумии таком –
отдаться звероящеру на милость?
Зачем на камни не легли ничком,
за ширмами кустов не схоронились? –
доверились ли миру, как дитя,
в себе ли подтверждение искали
тому, что в крестослове бытия
любовь и жизнь всегда по вертикали?
Воображали, нервы щекоча,
что две души, прильнувшие друг к другу,
сияют в райских высях, как свеча
над бездной мракобесия и муки?
А может, просто средь свинцовых струй
ответственность несли за всё на свете…
Как будто этот глупый поцелуй
и впрямь кого-то мог сберечь от смерти.
* * *
Укатит грейдер-скарабей
комки обугленного марта –
и вздрогнет порт, зубря, как мантру,
часы отправки кораблей.
Пойдёт могучая вода,
разгонят кровь лесные корни.
И грёзы гулкой колокольни
помчатся чайками туда,
где кто-то с пристани сойдёт
в своё стрекочущее детство,
чтоб, словно в зеркало, вглядеться
в цедящий душу небосвод;
чтоб в уши ветру прокричать,
слепящий мир вдохнув до боли:
«за что мне это вот раздолье,
откуда эта благодать?»
И гнать моторку на авось –
пока несёт строка живая, –
по дрожи рифмы узнавая,
что это – сердце разлилось.
* * *
Рыдать мужчине зрелому к лицу ли?
Но под вскруживший комнату мотив,
сынишку на руках держа, танцую
и плачу, вдруг о детстве загрустив.
Как мама эту музыку любила! …
И вот, связав сердца и времена,
какая-то магическая сила
созвучьями пленяет шалуна –
затих и внемлет, как, скользя по плёсам,
журчит рояль, а в кроны брызжет медь,
но, видя на щеках у папы слёзы,
теряется, готовясь зареветь.
Мой умненький, ты только не смущайся:
всё дело в том, что я не знаю сам,
то – небо ли растрогалось от счастья,
иль скрипки резанули по глазам.
* * *
В провинции – восторг и благодать:
бездонно небо и прозрачны реки;
гудящих строек века не видать,
зато без них слышнее человека.
Хрустим редиской, пьём себе стишки,
настоянные на сосне и травах,
спасаясь от назойливой мошки
тщеславия и веяний лукавых.
Хотя и тут случается подчас
кому-то грешным делом захвалиться,
но даже одарённейших из нас
не соблазнить надгробием в столице.
Здесь как-то всё родимей и светлей –
и плач звезды, и хохот непогоды,
и журавли над кротостью полей
понятны до сих пор без перевода.
И, выходя к берёзам на мороз,
легко согреться и душой, и телом,
поняв, что жизнь, увы, не без полос…
но всё же это – чёрные на белом.
***
Звёзды в небе, в воде и на том берегу.
Ты стоишь мимо Волги, впадающей в осень,
устремляя задумчивый взор к рыбаку,
что плывёт по течению, вёсла отбросив.
Он плывёт, как звезда – никуда не спеша,
вдоль оранжевых бакенов тысячелетий,
ни за дрожь ветерка в париках камыша,
ни за волны судьбы пред тобой не в ответе.
Он скользит меж миров, прикорнув у руля.
Он застыл в фиолетовой точке покоя,
созерцая, как маленькой лодкой Земля
очарованно катится Млечной рекою.
ТИМУРУ АЛДОШИНУ
Приснился небу странный сон,
где рыбы, выбравшись на сушу,
оделись в шкуры и виссон,
и научили мыслить души.
Приснилась душам круговерть
интриг, побоищ и болезней,
в конце которой дурра-смерть
зияла гнилозубой бездной.
Тогда приснился людям Бог,
понятливый и воздающий,
включивший в бездне маячок
для возжелавших райских кущей.
А Богу снились времена,
когда, забыв о сне нелепом,
потомки рыб всплывут со дна,
шагнут в любовь и станут – небом.
***
По радио трещали о морозах,
шуршали вдоль домов кометы фар,
и был рассвет беспомощен и розов,
как в обществе прелестницы школяр.
Брело слепцом унынье по аллеям,
и, всхлипам расставания под стать,
слетали с губ созвучья и, немея,
озябшей стаей рушились в тетрадь.
А ты спала, доверив чуткий профиль
затейливому бризу покрывал,
и тикала судьба, и верный кофе
задумчиво на стуле остывал.
А ты спала и, возгласом крылатым
встречая восходящую струю,
парила, тайной радостью объята,
у холода Вселенной на краю.
Шептали стены и будильник плакал:
«Очнись, как можно спать, когда вокруг,
грозя бедой, как вражеский оракул,
колотят в бубны полчища заструг!»
И так частила, на пространство множась,
нахрапистая белая картечь,
что сковывала разум невозможность
тебя, закрыв собою, уберечь.
Но ты – спала, лучисто и спокойно.
И слышалось в дыхании твоём,
что не всевластны немощи и войны
и не навек сугробы за окном.
И жвалы тьмы растрескивались где-то,
в труху забвенья тщась перетолочь
у вечных льдов, сжигающих планеты,
двумя сердцами вырванную ночь.
СКАМЕЙКА
Вот, решили с друзьями стихов наваять «о скамье»,
всё равно о какой – запасных, подсудимых, садовой.
И сижу я в обветренном сквере, и кажется мне,
что хоть глупо сие, ну да что там – раз-два и готово.
И сижу я, насилуя строки, как полный кретин,
средь журчащей агонии снега и детского визга,
очирикан капеллой кружащихся спьяну куртин
и предчувствием счастья из солнечной лейки обрызган.
Надо мной о незримом раздольно гудит синева,
и реликтовый запах ещё не родившихся почек
возвещает о том, что душа и жива, и права,
раз годам вопреки на любовном наречье лопочет.
И несёт мой бумажный кораблик поток бытия.
И – поверил бы кто, что случается небыль такая! –
в небеса деревянным Пегасом взмывает скамья,
на лазури копытами эти слова высекая.
У небес же при этом ход мыслей примерно таков:
развелось рифмачей, всех упомнить попробуй, сумей-ка.
Но, пожалуй, ещё не бывало таких чудаков,
что носились бы тут на какой-то дурацкой скамейке.
***
А может, это просто павший лист
и нет в нём ни печали, ни намёка,
и дух, как прежде, молод и плечист,
а впереди прекрасное далёко,
и можно рассыпать горстями дни,
себя не оправдавшие строкою,
и засыпать с намереньем одним,
а просыпаться, так и быть, с другою…
Но только – будто некий лиходей
за счастье бытия утроил плату –
в победном шаге выросших детей
слышней mementomori циферблата;
но только именинная звезда
целует всё бессонней и прощальней
и, уплывая в зимы, поезда
привычных не курлычут обещаний.
Хлебнувшим нигилизма и разлук,
познавшим, как всесильны ржа и плесень,
не в то ль нам остаётся верить, друг,
что души вековечней наших песен;
что, в шифрах лиц продумав каждый штрих
и публикуя на ладонях знаки,
о новых встречах в небесах иных
глаголет архитектор Зодиака;
что для того сплетает листопад
мосты, фонтаны и тот самый дворик,
чтоб всё простилось тем, кто виноват,
и не судили те, кто был нам дорог;
что, отстегнув полтинник серебром,
негоже ждать от жизни медной сдачи? …
а мир стоит любовью и добром,
растущими, как числа Фибоначчи.
***
Я не искал причин, не исправлял ошибок
и не считал столбов, бежавших вдоль дорог.
Но нежный клавесин и яростную скрипку,
как первую любовь, в душе своей берёг.
И пели мне они о юности и лете,
и были мне судьбой в наставники даны
закатные огни и васильковый ветер,
стенающий прибой и ангельские сны.
И пусть не дольше я, чем руны на асфальте,
и лягу в стылый прах рубиновым листом;
расскажет жизнь моя, как музыка Вивальди,
всю правду о мирах – об этом и о том.