Море играло. Играть — быть добрым
М.Цветаева
* * *
Салаурка давным-давно залегла в стороне от трасс и проселочных дорог, в дремучем, труднопроходимом месте. Народ тут либо не уживался и быстро сбегал, либо задерживался на годы жизни в несколько поколений. Прижившиеся имели характер суровый, выносливый, отшлифованный внутри рода пережитыми невзгодами в тяжких условиях выживания. Здесь не любили пришлых, не жаловали чужаков. Сами местные не отличались хлебосольством и гостеприимством. От беглых старообрядцев, когда-то укрывшихся в болотистом непроходимом краю, здесь и поныне сохранялись привычки держать отдельную кружку для гостя, не путать с хозяйской посудой, подавать «пришлое» полотенце, не целоваться троекратно, не раскрывать душу в досужей болтовне.
Сложилось так, что предыдущие поколения рода Пелагеи Кирьяновны выбирали дома на отшибе, где жили ещё более замкнутым укладом, вызывая слухи и толки в местном обществе. Но зла тот род деревне не причинял. Сама Кирьяновна слыла в округе доброй травницей, костоправом и повитухой – то бишь, первой помощницей людям.
Иногда за окраину приходили к старухе гости – вот как сегодня: мать с дочерью. Девочка будто и не слушала разговора матери с бабкой Пелагеей. Рассматривала странное убранство и скарб старухиной избы: пучки сухой травы, провизорские склянки на полочках, бутыли с цветными жидкостями, кореньями, листочками, кострицей, колбочки с живыми пиявками. Образа по стенкам, а красный угол пуст. Чудно! Книг не много, зато радио есть. А телевизор на ножках бесповоротно покрыт белым резным подзором, за ненадобностью. И запах стоит такой, что голову кружит до дурноты, в носу щекочет, напоминая знакомое, но не вспомнить никак – что именно, а вдыхать хочется снова и снова. Всюду свечи; настоящего пчелиного воска, и целые, и жженые. В металлических кюветах медицинский инструмент, о назначении которого Дашутка не догадывалась. Вертела в руках и так, и сяк, выронила по неосторожности. Штуковина звучно громыхнула в кюветке. Дашутка виновато оглянулась на распивающих чай хозяйку и мать. Поняла, что беседа идет о ней самой. И разговор тот будто бы уже когда-то слыхала, слово в слово. Только, как же такое может быть?
– Пелагея Кирьяновна, так что же младшую? У меня старшие посмышленей. К техникуму готовятся, нонешним летом экзамены у их. Обе в медицинский нацелились.
– Те пускай своей дорогой идуть, в библиотечный али педагогический. Неча им в докторицы соваться, не их стезя… А вот Дашке – лекаркой быть. Я ее давно высмотрела. Гляди, какие ручки у ей крохотные, цепкие. Сама, хоть и пигалица, а жилистая, тягловая. То, что надо. Соглашайся, соседка.
– Ой, не знаю, чудно как-то. У нас в семье такого с роду не бывало.
– Ну, лишенько мое, если б не разлетелися мои птянцы да по белу свету, не вела б я сейчас такие речи. А то ведь говорилку на ножках привезли да восвояси. Их сюда только похоронами и заманишь. Последняя старость пошла.
– Да, что ж к ночи про страхи такие вдругорядь поминать. А говорили, будто у тя телевизер за повойную плату куплен.
– Что ты, что ты, соседка! Я повойное редко беру. Только уже если вижу, что родители дитя грешники большие. Ну, так как? Соглашайся. Верное дело. Девка твоя на хлебушек всегда заработает, ежели с умом-то. Ох, лихо мое, одарю сполна, на всю жизнь, может.
– Тогда уговор, тетя Поля, пусть Дашутка к тебе ходит…ээ... по хозяйству помогать, будто тяжко одной управляться стало. Не хочу, чтоб в деревне, какой слух пошел. Да, еще прозвище дурное нацепят.
– Вещуйка, Повилика, как мне? Ой, лихо мое тошно….
* * *
Полгода жизнь Дашутки протекала между двумя домами: родным и домом бабки Повилики. Даша стала отдаляться от семьи, замкнулась и который месяц сохраняла на лице озабоченное выражение. Девчушка будто разом сестёр в годах обогнала, постигая скрытное и неподдающееся. Пелагея Кирьяновна посвящала девочку в разные свои секреты, делилась сокровениями из старинной, видавшей виды «пчёлы». Учила житейскому уму-разуму: травной науке, знаниям о полезных кореньях, злаках и ягодах. Показывала, как определять погоду по звездам, луне, да вещим приметам, наставляла, как правильно читать молитву, лечить шептаниями, водою, растираниями, как пользовать иголочками, заговаривать боль скороговорками, записанными в затертый, засаленный по углам изборник.
А однажды и вовсе задала задачку: вот тебе мешок с разбитым кувшином, пока не научишься вслепую собирать черепки в целое – не приходи. Легко сказать, черепки-то каждый своей формы, разного размера: одни больше Дашуткиной ладони, другие размером со спичечный коробок, а третьи и вовсе – с орех. Не вынимая рук из мешка, корпела девчушка над битой посудиной; ладони саднило, слезы шипались, терпение иссякало – ничего не выходило. К истечению пятого месяца она знала каждый черепок на ощупь, каждому дала название: лодочка, бритва, донце, пестик, ладанка… К шестому месяцу справилась, сцепила шершавые черепки в единой целое – в горшок. На радостях, стремглав, побежала к бабке, но по закону лукавого, оступилась, выронила, снова переколотила битое. Ревела на задках родительского огорода: все усилия зазря. Думала, задками короче до крайней избы будет, да и от глаз чужих пряталась. И так уже народ недобро косится, вопросы матери задаёт: что-то твоя зачастила к Повилике.
Но Дашутка настырной породы, как впрочем, и весь местный люд. Призналась Пелагее Кирьяновне в своей промашке и начала собирать заново. Во второй раз справилась гораздо быстрее, всего за пару месяцев. Потом сама разрушила слепленную крынку и все повторила в третий раз, управившись дней за двадцать. Баба Поля усложнила задачу: дала новую битую посудину, с краями незнакомыми рукам Дашутки. Но и тут девчушка быстро справилась. Так и пошло: бабка бьёт, Дашка собирает. Сколько мешков продрали, сколько посуды перебили! Наконец, ученица пришла к результату со страстью ожидаемому учительницей.
Только тогда уж старухино время вышло вовсе.
Бабушка, видать, уходила в свой срок, не от болезни, ни от злой руки, смиренно и кротко, очистившись перед уходом по большим и малым делам.
Когда бабы Пелагеи не стало, слетелась в Салаурки вся ее родня от детей до правнуков, да еще невестки, золовки, шурины, девери и зятья. А до того в деревне бабка-знахарка считалась вроде как одинокой, брошенной. Похоронили на сельском погосте, в головах посадили сосенку – для памяти. На поминках посудачили о малом наследстве, ожидая большего. Застолье сложилось впопыхах, но мирным, согласным с закономерностью ухода отжившего отмеренное имярека. Задержались в Пелагеином доме только два сына, да и те двое укатили восвояси, помянув на девятый день, как положено. Дом вещуйки Повелики стоял с наглухо заколоченными окнами и с амбарным замком на двери.
А Дашка все сорок дней ходила на погост – договаривала.
Пока, наконец, старуха не замолчала.
* * *
Обычно Дарья Денисовна завершала свой гиппократовский день со смешанным чувством осознания выполненного долга, ощущения перенасыщенности историями болезни, с желанием прекратить разом растрачивание себя на посторонних и в то же время с налетом удовлетворенности достигнутым результатом в изучении чужой боли.
Уже давно Дарья Денисовна среди «своих» звалась Дафной, считалась завидно успешной, пребывала на гребне карьеры. За спиной годы учебы на медицинском факультете, бессонные зубрежкой ночи, нищие общежития, голодные обмороки, фельдшерская и акушерская практики, сотни экзаменов, курсы повышения квалификации, тренинги, слеты, практикумы, конференции по обмену опытом, учебные труды, аттестации и переаттестации, дипломы, доклады на рабочих группах, «круглые столы», симпозиумы, семинары. Позади бестолковые, бесталанные ученики, завистливые коллеги, бездари начальники, спившиеся гении-хирурги, костоправы от Бога, не допущенные к новационным операциям, и блатники с собственными клиниками, калечащие людей. За спиной тыл –семья, где мужья уходили, а самое дорогое, бесценное – дети – оставались. Далеко за спиной в деревне Салаурка под высоченной сосной холмик бабушки Повилики, привившей ей свою силу, свою ношу. Там же холмики отца с матерью.
Осознание успешности в собственных глазах подогревало не только наличие частного кабинета с медной табличкой, на которой красовалась девичья, родовая фамилия, не только круг постоянных пациентов, но и признание ее необычных способностей именитыми и публичными людьми олимпа, кичащимися друг перед другом собственными достижениями, считавшими себя небожителями, но страдающими теми же неоригинальными болезнями, что и простолюдины. «Олимпийцы» щедро вознаграждали чудо-доктора за оказанные услуги, приплачивая за приватность. Дафна старалась разводить их визиты по времени, никогда не обсуждала с пациентами коллег по цеху и не сплетничала об их хронических патологиях. Ответная благодарность за врачебную деликатность позволяла быть вхожей в дома «сильных мира сего», иметь возможность присутствовать на светских раутах, быть в первых рядах приглашенных на модные презентации и премьеры.
Близкое знакомство со ««звездами» телеэкрана не снилось девчонке из Салаурок. При редких наездах сестер, библиотекарки и воспиталки, в ее столичную квартиру с видом на Ивана Великого Даша любила мимоходом обронить про извивающуюся на сцене в чешуйчатом платье певичку: геморрой выпадающий. Сестры: ах! да что ты… Или могла обмолвиться про лысеющую мумию, еле попадающую в микрофон и ноты: на мне держится. Сестры так и ахали: он же эпоха! счастливая ты, Дашка, каких людей знаешь, жаль, маманя не дожила. А Даша отшучивалась: изнутри они не так интересны.
Жизнь складывалась по лекалу ее желаний. И, сознавая, что Небеса ей попускают, не зарывалась с гонорарами платежеспособных или платой с малоимущих. Брала с грешных, как говаривала бабка Повилика. Поскольку в ней еще жива была та Дашутка, у которой единственное платье стиралось в ночь, ношеное, латанное, сестрино. Теперь она получала все, что задумывала. Не без труда и упорства, но получала. И только тень старухи давлела над ней, мешала.
В обывательском понимании пахота завершилась фиестой. Дом в Крыму – сложносочиненное произведение, сотворенное по чертежам ее собственных мечтаний. Пресловутые Ай-Петри, Аю-Даг, «Ласточкино гнездо» для нее перестали быть вожделением среднестатистического отпускника и теперь будто бы выставлялись витражами в окнах ее собственных спален, декорациями повседневности. Дом – как стоящий на якоре лайнер, с прописанным домопорядком, с обязательными чаепитиями в отведенное время, шумными сборищами узкого, отборного круга людей, с перерывами в общении и паузами на медитации, когда даже близкие и преданные не смели потревожить главу клана, да еще старый какаду и молодая овчарка, были пределом счастья на берегу моря, на краю жизни.
* * *
Четыре с лишним десятка лет – целая жизнь ежедневной практики, каждодневного лекарства, врачевания ран, спасения душ и тел порядком утомили Дафну. Пропала насущность взращивания, вскармливая и воспитания детей, исчезла новизна частной практики, ослабли амбиции честолюбия, отпала необходимость доказывать себе и другим на что способна.
Лишь очередь из человеческой боли не иссякала.
Имя чудо-доктора стало известно в широких кругах великого города и за его не менее великими пределами. Людская прорва тяготила, обволакивала, словно гидра, подтачивала изнутри, заставляя, принуждая, обязывая растрачивать собственную жизненную силу. Прорва-гидра установила свои законы и правила и подчиняла им Дафну против ее воли. Но и сопротивляться прорве оказалось чревато, ведь дар Повилики не мог копиться внутри замкнутой оболочки. Требуя выхода, словно истекая, исходя, из ее ладоней, пор кожи, глаз, сердца, он оставлял ощущение зависимости, истощения, гибели, близости конца.
Прорва выматывала и опустошала быстрее, чем Дафна могла справиться с проникновением чужеродного и восстановиться. Чужое жило в ней, мучая, пока не изживалось чем-то следующим, более мощным по остроте ощущений, иной раз более враждебным и тягостным. Ее раздражал вид людей, изнывающих в очереди перед дверью кабинета, жаждущих попасть на прием первыми, изворотливых, невыносимых в своей нетерпимости, озлобленности и лжи.
Ей виделось в человеке больше того, о чем он спрашивал или рассказывал. Она знала о людях больше того, чем с ней делились. Она вглядывалась в людей внимательней, чем они это позволяли. Их болезни оставались лишь внешним проявлением внутренних язв, вожделений, страстей, ошибок в поведении, разрушений матрицы. Всегда зная большее, она открывала им меньшее. Получалось, знания о темени и мраке оставляла себе. Она едва приоткрывала им завесу между очевидным и таинственным, хотя сама проникала намного глубже непосвященных.
Но и ей не дано было знать всего.
Бесконечный людской поток не оставлял в ее душе места для самой себя. И только восприятие дара, как креста, испытания, примиряло с прорвой. Но людская масса давила пластилиновой безликостью, грозилась втянуть в мутный поток ее саму и поглотить безвозвратно. Кому же тогда она оставит свою ношу, дар бабки Пелагеи? И не жалко бы Повиликина гостинца, да как же самой уйти в мир иной, не освободившись от тяжести ноши?
Как всякий раз радостен был ей вынужденный простой по собственному нездоровью! Доходило до чудного: она радовалась пришедшей болезни только потому, что немощь давала временную личную свободу. Лежа в постели, Дафна обретала перерыв в нескончаемой обязанности врачевания, получала паузу в непрерывном общении, находила и ценила зыбкую тишину.
Свой уход она видела тихим и смиренным, как у бабки Повилики, когда душа возвышена над телом и тела ей не жаль, и с пустыми руками уйти не жаль, и раздать все загодя да задаром не то, чтобы не жаль, а в радость. Ей виделось мирное прощание, немного белых цветов, слегка растерянные лица, самозваные гости, впервые не ею созванные, а пришедшие самотеком на помин ее души. Ей мечталось о должных случаю поминках, поначалу, может, и горестных, а ближе к, нет, дальше от – даже и с легкой веселостью, с воспоминаниями смешных моментов, о поминках -– облегченно-примиряющих.
А ведь исход может быть и иным, тогда за душою потянутся все грешные дела оболочки. И не жди мира и безмятежности, не жди попадания в светлое, чистое. Зависнешь где-нибудь на три метра ниже неба голубого, не долетит душонка к Престолу. И нету тебя, имярек, больше нигде: ни здесь, ни там.
Она досадливо оглядываясь назад: от кого её сила? Чем занималась, то ли знахарством, то ли фокусничеством? Поиски смысла оказались сложнее, чем в слепую сложить из черепков целый кувшин. Детство оставалось самым чистым временем жизни.
Близость открытия правды превращалась в иллюзию. И уже давно она не могла наслаждаться земным в полною меру, зная, что есть в вечности спрос, суд. Усталая душа ее остывала к искушению и соблазнам. И только стыд, да любовь к дочерям с внуками оставались кормчими последнего плавания у моря.
* * *
Тот самый упомянутый стыд возник от одного чудного знакомства. Понадобился массажист. Ей привели спасателя с пляжа. Дафна попыталась остановить качающееся кресло, но из полулежачего состояния никак не могла достать до пола коротенькими ножками. Парень, скрестив на груди руки, опираясь о балюстраду балкона, посмеивался и не выказывал ни малейшего желания помочь. Наконец, Дафна справилась с качалкой и пересела в плетеное кресло, ойкая от боли в спине. И не предлагая присесть, пристально вгляделась в гостя. Торс мощный, загар оливково-бурый, при малейшем движении под лоснившейся кожей заметно и призывно перекатываются мышцы. Сговорились. На две недели сеансов.
Вся первая неделя их общения складывалась игрой, забавой, прощупыванием, кто кого перетянет, перемудрит, переборет, подчинит. Уже какое утро Дафна вставала с душевным подъемом. Хотелось худеть, безалаберничать, простить долги зятьям. Дафна ходила по дому брачной уткой, по несколько раз в день меняя «оперение»: к завтраку, к купанию, к обеду, к five o'clock и далее по списку. Руки парня действительно оказались «умными»: боль в спине забылась.
Прикосновение мужских рук, уверенных и самодостаточных, в силу молодости не терпящих подсказок и диктовки, приносили ей наслаждение. Дафна даже представить себе не могла, что банальная боль в спине может преподнести такое забавное приключение на закате лета и жизни.
Все в новом знакомом ей импонировало: и внешность плейбоя, и независимый характер. Нахальство она записала на счет самоуверенности, развязность отнесла к укрываемым комплексам, фамильярность приписала естественности и натурализму. Спасатель забавлял ее и заполнял пробелы в проекте ее личного хэппи-энда. Со стороны, складывалось впечатление, будто у Дафны появилось новое хобби, которым она хочет овладеть не любительски, а как профи.
Массажист вел себя будто ровня, так же панибратски, как в начале знакомства, не зажимаясь, но и не идя на сближение. Казалось, хозяйка становилась все любопытнее ему, тянуло добраться до самой сердцевинки харизматичности, отыскать секрет успеха, разгадать тайную причину, по которой в большом доме все вертится вокруг одной маленькой женщины.
К концу второй недели Дафна-холл гудел, как готовящийся к премьере цирк. Сбился привычный уклад дня, не утверждалось накануне меню, домашние не вовремя садились к столу, никто не обращал внимания на детей, кроме няни, чему дети бесконечно радовались. Домашних беспокоило, что мать и массажист общаются «на короткой ноге», упиваясь диалогами, не обращая внимания на окружающих, словно находятся вдвоем на необитаемом острове. Зятья волновались о финансовой подоплеке, дочери поддались волнению мужей и тоже заметно озаботились.
Когда назначенные две недели истекли, а спасатель-массажист стал засиживаться допоздна по вечерам и за полночь, решено было собрать семейный совет, который впервые планировался в отсутствие Дафны.
В доме вызревала фронда.
Но один, похожий на многие южные дни, принёс разрешение ситуации. Дафна и массажист на сутки заперлись в ёе комнате. Не просили воды, вина, не выходили к столу. Когда ожидание достигло пиковой точки, и было высказано вслух предложение: ломать, пёс приник носом к щели под дверью, тонким чутьем упреждая события. Дверь, наконец, отворилась и в зал вышли растрепанная, с рассеянным взглядом Дафна и за нею победным шагом спасатель, свысока глядевший на окружающих. В полумраке его «миндальные» глаза сверкали белками и каким-то диким, первобытным азартом охотника. Дафна, словно жертва или добыча, сникла, будто ослабив натянутую тетиву, которую напрягала из последних сил. С отсутствующим выражением лица, держась рукою за косяк двери, она пристально вглядывалась в огромное зеркало на стене холла и рассматривала в его отражении, как со всех сторон, с парадной лестницы и из зимнего сада, к ней, обеспокоенно спеша, торопились люди, ее родные люди, взрослые и дети. Вприпрыжку неслись внуки, обгоняя няню. Во всех лицах, устремленных на стоящих в дверях мужчину-победителя и немощную женщину – молодость и старость – читался вопрос: что-то произошло? И только два отражения в зеркале, два старческих лица, словно потраченные маски, не выражали никаких эмоций. В одной из масок старух Дафна узнала себя. Лицо другой старухи, показавшись на мгновение, исчезло, оставаясь не узнанным, но знакомым, салауровским.
Дочери обступили мать, поворачивая ее к себе и попеременно вопрошая: что он с тобой сделал? Что?
Взгляд Дафны постепенно теплел, оживлялся, вникал в происходящее, возвращал осмысленность, потрясал просветленностью. Она обняла разом всех троих своих девочек, четверых прижавшихся к коленям внуков, и радостно, с выдохом избавления, произнесла:
- Я свободна. Он теперь Повилика…
В доме пахло разлитым йодом; это рядом, почти под окнами играло приблудившееся море. Море увидело – и побежало.