Я бы хотел жить, если бы знал как.
Александр Блок
28 ноября – 140 лет с момента его рождения. Но есть люди, о ком вспоминаешь едва ли ни ежедневно – вне зависимости от дат. Происходит это потому, что их пребывание на нашей земле оставило многим из нас особый след, не стираемый в памяти. Для меня к таким людям, безусловно, относится и Александр Блок. Относится тем сочетанием литературного и гражданского величия, которое вызывает восхищение. Хотя он считал, что не знает, как жить, прожил так, что и в наши дни его Слово звучит не менее первозданно и значимо, чем в моменты написания. Поэтому очень многими людьми самых разных поколений, видов деятельности он постоянно востребован. И по сей день современен.
***
Словосочетание «снежная улыбка» я услышал ещё в детстве. Кто-то читал по радио незнакомое мне стихотворение, из которого запомнил тогда лишь эту «улыбку». Может, и запомнил потому, что в тот момент моей любимой книгой была сказка Андерсена «Снежная королева».
Королеву я не любил, потому что она надолго разлучила моих любимых в ту пору Кая и Герду, за которых очень переживал и всегда спешил к тому моменту в сказке, когда Герда вернёт похищенного королевой Кая.
Услышав эти слова в незнакомом мне тогда стихотворении, был уверен, что они о снежной королеве и её улыбке. Долгое время думал, что это тоже написал Андерсен, и в какой-то момент очень озадачил родителей просьбой купить мне книжку, где «Снежная королева» написана в стихах. Они не могли понять, о чём речь, уверяли, что не писал Андерсен эту сказку в стихах. Никто из наших знакомых тоже не знал о существовании такого стихотворения о снежной улыбке. И не только стихотворения, но и вообще, где написано о снежной улыбке, ни от кого не сумел узнать.
Много позже услышал об этой улыбке по радио:
И только с нежною улыбкой
Порою будешь вспоминать
О детской той мечте о зыбкой,
Что счастием привыкли звать!
Но тогда уже знал и об «улыбке», и об авторе…
Впервые услышал незнакомую, показавшуюся мне на фоне фамилий Пушкина, Лермонтова, Маршака, Чуковского, Берестова… странной, фамилию Блок, до 1955 года – года нашего переезда из кубанской казачьей станицы в Москву. Следовательно, до десятилетнего возраста. В нашем доме в один из вечеров услышал, как папа читал для своих гостей :
…И перья страуса склонённые
В моём качаются мозгу,
И очи синие бездонные
Цветут на дальнем берегу…
Может быть, эти строчки запомнились мне тогда особенно, потому что кто-то ещё их повторил, и в памяти отпечатались именно они. И хотя смысл сказанного мне в том возрасте был непосилен, что-то заворожило. Мне показалось, что перья этой заморской птицы особенно красивы потому, что в них на том – очень далёком от моей станицы – берегу постоянно цветут очи. Поэтому страус сразу и надолго стал моей любимой птицей, которая, как тогда себе представлял, может видеть перьями. И довольно долго в ту пору, мечтал, чтобы это заморское чудо мне приснилось.
А в тот вечер, когда меня укладывали спать, спросил у мамы, кто написал эту красивую сказку о перьях страуса, и она, засмеявшись ответила, что такие «сказки» писал Александр Блок. И дальше был очень удивлён, узнав от неё, что он жил не в Африке, а в очень красивом городе, который сначала назывался Петербургом, потом, Петроградом, а теперь Ленинградом. Об этом городе ребёнок, рождённый в сороковых, не мог не знать.
Та же пора моей детской жизни связана и с ещё одним стихотворением Блока. Оно было про девочку, которая «пела в церковном хоре». И связано с моим удивлением – как эта девочка оказалась в церкви. За окном было начало пятидесятых, и в нашей стране, насколько я тогда знал, в церковь ходили лишь пожилые люди, как, например, моя бабушка, которая «привыкла». Но как туда попала, а тем более пела девочка, не понимал. Однако что-то в этом очень нравилось, особенно, «как белое платье пело в луче». Помню, даже спрашивал бабушку, нет ли случайно в нашей станичной церкви такой девочки. Но бабушка сказала, что сейчас нет. Всё, о чём написано в стихотворении, было давно. Теперь дети в церковь не ходят. А та девочка, если и жива, уже стала старенькой, как и моя бабушка.
То, что у Блока не «девочка», а «девушка», я узнаю много позже, чему немало удивлюсь, поскольку успею свыкнуться с «девочкой».
Вот эти три эпизода: со «снежной улыбкой», перьями страуса «с очами» и этой «девочкой» из церковного хора остались в моей памяти из детства, связанного с Александром Блоком. Правда, как уже говорил, «снежная улыбка» долгое время – лишь косвенно.
И ещё осталась какая-то тайна. Когда мне читали, а потом и сам читал книги других поэтов и писателей, если не всё, то почти всё было понятно сразу. А у этого – странного для меня Александра Блока, начиная с его фамилии, всё казалось каким-то загадочным. И потому, когда встречал его имя, испытывал заметный трепет таинственности.
Что, впрочем, сохранилось и по сей день…
***
В 1958 году маме подарили маленький томик из серии «Библиотеки советской поэзии», который называется «Александр Блок. Стихотворения и поэмы». И именно с этого момента предстояло мне «окунуться» в мир его «заморских песен», потому что так захотелось, чтобы в тот мир и для меня «открылись торные пути». Составитель томика – известный российский литературовед Владимир Орлов включил в него избранные стихотворения и поэмы, написанные поэтом лишь в двадцатом веке – начиная с 1901 года.
Когда стал читать, начал делать закладки на страницах особенно полюбившихся стихотворений. Однако, вскоре это занятие прекратил, поскольку понял, что с этими закладками сборник «распухнет» настолько, что объём его увеличится едва ли не вдвое. И потому, прочитав первый раз, потом открывал томик уже на любой странице и начинал перечитывать либо дальше, либо возвращаясь назад.
В какой-то момент дошёл до начала и прочитал предисловие Владимира Орлова, которое заканчивалось так: «С весны 1921 г. здоровье Блока пошатнулось, и 7 августа 1921 г. он скончался от болезни сердца».
Поскольку, как уже сказал, перечитывал этот томик не единожды, обратил внимание, что оканчивается он стихотворениями, написанными в 1918 году. И узнав из предисловия о дате смерти поэта, удивился тому, что в книжку не вошли стихотворения остальных трёх лет его жизни.
Когда спросил об этом у старших, мне ответили, что «у поэта было сложное восприятие революционных преобразований в стране». В ту пору такого ответа для меня было достаточно.
Однако чуть позже, разговорившись о Блоке с нашим учителем по литературе Александром Александровичем Пластининым, чей отец был знаком с поэтом, узнал об этой «сложности» такое, что в те годы советскому юноше сложно было воспринять.
От него же я впервые услышал и определение «невольник совести», чего в пору моей юности по отношению к Блоку официально не произносили.
И с той поры окончательно и сознательно «заболел» Блоком, читая всё, что мог достать из написанного поэтом и о нём – в стихах и прозе. В первую очередь, конечно, его дневники, письма, автобиографию и статьи, а также, воспоминания современников: тётушки и биографа поэта Марии Андреевны Бекетовой, жены Любови, Сергея Городецкого, Андрея Белого, Нины Берберовой, Зинаиды Гиппиус, Владимира Пяста, Мережковского, Горького, Чуковского, Пастернака, Ходасевича, Ахматовой, Вячеслава Иванова, Георгия Иванова, Алексея Ремизова, Всеволода Мейерхольда …
А однажды – в середине 60-х – приехал студентом в Ленинград, зашёл к своей тётушке-петербурженке и в разговоре неожиданно узнал, что она была знакома с Блоком. Её рассказы тоже в немалой степени сформировали во мне образ полюбившегося поэта – «невольника предчувствий и обострённой совести», – который по сей день стоит для меня особняком.
Из всего этого – размышлений и откровений поэта, воспоминаний и впечатлений о нём его современников стал постепенно складываться тот образ , который так заворожил меня с детства. И чем больше узнавал о нём, тем сложнее, многомерней и ближе он становился. А точнее, становится до сих пор и, уверен, что пока живу, это будет продолжаться с каждым новым прочтением.
Для меня в нём сразу стало важным всё: как жил, кого и что любил и, конечно, что и КАК писал.
Слова самого поэта и его современников о нём привожу в кавычках. И порой, чтобы не перегружать текст не указываю имя автора, о котором или нетрудно догадаться, или неважно, поскольку многие из них по сути так и говорили.
***
Будущий поэт родился 16 (28) ноября 1880 года в доме своего деда в Петербурге и рос в любви. Его с самого рождения окружали прабабушка, бабушка, мама, тётки, няня…
Больше того, стоило малышу заплакать, как сам знаменитый профессор ботаники, ректор Петербургского университета Андрей Николаевич Бекетов – дед по линии мамы – брал его на руки, прохаживался с ним по всему дому, часто подносил к окну, показывая кораблики на Неве.
Может, от этого на всю жизнь у него осталась необычайная тяга к кораблям. В детстве выпускал рукописный журнал, который назвал «Кораблик», а много позже появятся его знаменитые строчки:
«….Мир стал заманчивей и шире,
И вдруг – суда уплыли прочь.
Нам было видно: все четыре
Зарылись в океан и в ночь.
И вновь обычным стало море,
Маяк уныло замигал,
Когда на низком семафоре
Последний отдали сигнал…
Как мало в этой жизни надо
Нам, детям, – и тебе и мне.
Ведь сердце радоваться радо
И самой малой новизне.
Случайно на ноже карманном
Найди пылинку дальних стран –
И мир опять предстанет странным,
Закутанным в цветной туман!»
Дедушка стал его первым другом. Они играли в разбойников, переворачивая квартиру вверх дном, ходили гулять… Из года в год прогулки становились всё более продолжительными, и возвращались с них нередко перепачканными, но с «трофеями»: какой-нибудь необыкновенной фиалкой, неизвестной разновидностью папоротника…
И получилось, что дед заменил ему отца, с которым у матери «не сложилось», и они расстались сразу после рождения сына. Но это отдельная история. О ней он многое скажет потом – в своём знаменитом «Возмездии»…
Раннее развитие и красота мальчика восхищали всех, включая почтенных профессоров – коллег и товарищей деда. Знаменитый Дмитрий Иванович Менделеев познакомил юного Сашу со своей дочкой, которая была годом моложе его. И на набережных Петербурга прохожие оборачивались, чтобы полюбоваться прелестными детьми, гулявшими под присмотром нянь…
Он обожал животных и дружил со всяким зверьём: дворовыми псами, кошками, ежами, ящерицами… Может, поэтому первое стихотворение, сочинённое пятилетним мальчиком звучит так:
Жил на свете котик милый,
Постоянно был унылый, –
Отчего – никто не знал:
Котя это не сказал.
***
Самым дорогим ему человеком была мать Александра Андреевна. И все это замечали. Казалось, какие-то тайные узы соединяют их, не прерываясь ни на миг. Их взаимная привязанность проявлялась в постоянном беспокойстве и почти болезненной обоюдной заботливости.
Долгие годы мать оставалась его лучшей советчицей и самым близким другом.
Нервная, со слабым зрением женщина, которая мечтала об идеальной любви, но так и не обрела этого счастья, видела в сыне единственную надежду «ускользнуть от такого небытия».
У неё были явные способности переводчика – переводила с французского – стихи и прозу: Бальзак, В.Гюго, Флобер, Золя, Мюссе, Додэ, Бодлер, Верлен… В молодости писала стихи, но печатала только детские.
Когда мальчику было девять лет, она, «желая дать ему отца» и, может быть, уйти от тяжёлых воспоминаний первого замужества, вновь вышла замуж – за офицера Кублицкого.
Однако именно сын стал для неё единственной опорой, способной придать смысл её жизни. И он всегда был рядом даже в недолгих разлуках…
***
Но пока его жизнь состоит из игр, прогулок, волшебных сказок. И всё, что мальчику дорого, он старается держать под рукой: зверьё, парусники, которые пускает плавать по озеру, картон, бумагу и клей, чтобы переплетать книжки и мастерить кораблики.
Раз в год отец Александр Львович Блок, профессор Варшавского университета по кафедре государственного права, приезжает повидаться с сыном, но каждый раз убеждается, что разговаривать им не о чем. К тому же с наступлением отрочества и юности сын становится всё более молчаливым: хотели научить его французскому, но он так мало говорил с гувернанткой-француженкой, что пришлось её уволить.
Задумчивость и молчаливость заметно ослабевали, стоило ему летом попасть в загородное имение Шахматово, где, по его словам, он чувствовал себя привольнее всего.
Имение нисколько не напоминало дворянскую усадьбу. Окружённый густым садом дом был очень скромным. Профессор Бекетов купил его главным образом потому, что неподалёку жил его друг – профессор Менделеев.
Позже имение перейдёт по наследству Блоку и Шахматово станет знаменитым, благодаря имени поэта.
А пока расположенный на полпути из Петербурга в Москву в чаще бескрайнего казённого леса дом еле виден за столетними липами. К озеру ведёт еловая аллея, в глубине которой – заросли старых деревьев, кустов жасмина, сирени, шиповника… И всё это нравится хозяевам больше, чем «регулярный английский парк».
Именно здесь мальчик учился ходить, говорить, читать и полюбил животных. Здесь берут начало и его стихи, о чём позже напишет: «С раннего детства я помню постоянно набегавшие на меня лирические волны, еле связанные ещё с чьим-нибудь именем…».
***
В четырнадцать лет он – главный редактор журнала «Вестник», выходившего в одном экземпляре. Журнал семейный: бабушка сочиняет поэмы, мама – сказки, дед рисует к ним картинки. Юный Блок и сам неплохо рисует, но иллюстрации деда ему нравятся больше, и потому для журнала предпочитает их. Дяди, тёти, кузены тоже принимают активное участие своими сочинениями. А он сам не только редактор, но и автор: пишет эпиграммы, пародии на темы семейной жизни, стихи, по большей части посвящённые матери, воспевающие лунный свет, весну в Шахматове…
В шестнадцать открывает для себя театр. И это впечатление, как он потом скажет – «перевернуло всю мою жизнь». На театральных утренниках смотрит классические спектакли: Грибоедова, Шекспира, Мольера… Особенно поражает Шекспир накалом страстей и буйством фантазии.
Скоро он хочет играть сам. Неважно где и перед кем, важно, чтобы его готовы были слушать: монологи из «Гамлета», «Макбета»… Он уже видит себя актёром и не сомневается, что так и будет.
В семнадцать – поездка в Германию на курорт Бад-Наугейм. Сопровождает любимую маму, страдающую сердечным и нервным заболеваниями, которые с годами усилятся.
Все обращают внимание насколько он хорош собой, задумчив, молчалив, в несколько старомодной манере декламирует Фета, Майкова, Полонского, Апухтина… и мечтает сыграть Гамлета в качестве профессионального артиста.
Как и большинство его сверстников, он ещё немного ребячлив, но уже заметно и некое щегольство. Ненасытная любознательность и неуёмная жажда знаний в нём не замечены. Впоследствии он тоже не пристрастится к «запойному» чтению: не увлекают его чужие мысли. Всецело отдаётся лишь собственным чувствам, волнениям, помыслам…
Именно они отражены в его творчестве той поры, когда хоть и не видны ещё особые литературные задатки, но зато отчётлива самостоятельность писания без намёка кому-то подражать, чем грешит подавляющее большинство юных, берущихся за перо.
Здесь же в Германии, в приятной обстановке светского курортного городка, вдали от всех тревог и обязательств встретит и переживёт он свою первую любовь. Любовь безмятежную, нежную и прекрасную, полную юношеской свежести. И хотя она – Ксения Садовская – замужем и намного старше, но настолько красива и чарующа, что остальное не имеет значения…
Память о ней поначалу запечатлена в нескольких стихах – «пока не очень выразительных, но наполненных высокой степенью романтизма, чистотой и накалом юношеских чувств». Эти строчки мало кто приводит, потому что в них ещё не проглядывается будущий Блок, с чем полностью согласен …
Влюблённые вновь встретятся в Петербурге. Но их любовный пыл к тому времени угасает. Свидания становятся всё реже и постепенно прекращаются.
Однако для юного Блока первое пробуждение таких сильных чувств останется на годы, если не навсегда. Во всяком случае, двенадцать лет спустя в его цикле «Через двенадцать лет», состоящем из 8 стихотворений, в последнем из них идут такие строки:
…Жизнь давно сожжена и рассказана,
Только первая снится любовь,
Как бесценный ларец перевязана
Накрест лентою алой, как кровь…
Эта юность, эта нежность –
Что для нас она была?
Всех стихов моих мятежность
Не она ли создала?
В отличие от юношеских стихов эти стихотворения уже написаны рукой Мастера…
***
О том, что его юношеские стихотворения не свидетельствовали о каких-либо особых поэтических задатках, он впоследствии неоднократно скажет сам. Да и современники отмечали, что стихи юного Блока «мало чем примечательны», и что в нём лишь зарождалось то, чему предстояло стать ЕГО поэзией. А пока зачатки будущих идей и форм, бродили в его душе, притягиваясь, отталкиваясь и до времени не находя себе места.
Сам же он в «Автобиографии» напишет: «Серьёзное писание началось, когда мне было около 18 лет. Года три-четыре я показывал свои писания только матери и тётке. Всё это были лирические стихи, и до времени выхода первой моей книги «Стихов о Прекрасной Даме» их накопилось до 800, не считая отроческих. В книгу из них вошло около 100. После я печатал и до сих пор (1915 г.) печатаю кое-что из старого в журналах и газетах. (Это «кое-что» составит ещё 64 стихотворения).
Семейные традиции и моя замкнутая жизнь способствовали тому, что ни строки так называемой «новой поэзии» я не знал до первых курсов университета. Здесь, в связи с острыми мистическими и романтическими переживаниями, всем существом моим овладела поэзия Владимира Соловьёва…».
***
И теперь – чуть подробнее о зачатках его будущих поэтических идей: их истоках, или о том, что Блок назвал «новой поэзией».
Дело в том, что в конце девятнадцатого века в России образовался некий вакуум выдающихся поэтических имён. К этому времени ушли из жизни последний поэт-романтик Фет и последний классицист Майков. С их уходом будто обрывалась ниточка, шедшая от пушкинской плеяды. И к 1890-м годам, которые позже назовут «эпохой политической реакции», начинается и литературное безвременье. Потом оно получит определение эпохи «примитивной гражданственности». Её суть состоит в том, что к месту и не к месту среди людей, пишущих в разных жанрах художественной литературы, постоянно звучат слова Некрасова:
Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан.
От писателя требуется, чтобы он служил только общественным интересам. Романист, например, обязан изображать жизнь своих героев и общественную среду как можно точнее и подробнее. Он «должен способствовать решению политических и социальных проблем». От поэта требовалось сострадание к «страдающим братьям» или борьба «за лучшее будущее». И если всё это в произведении есть, то вполне достаточно, чтобы считать его состоявшимся.
Даже, если оно абсолютно «без божества, без вдохновенья».
Поэтому, в конечном счёте, и случилось так, что общественное мнение тех лет пошло вразрез с великой русской литературной традицией: Гоголь оставался непонятым, Достоевского тоже не понимали и, по большей части, отвергали, Пушкин, Тютчев, Лермонтов… будто и не «подняли художественное слово на заоблачную высоту».
Конечно, «гражданское» направление в искусстве имеет глубокие психологические корни и безусловные нравственные достоинства. Но, когда эти корни лишаются эстетических установок, произведение не становится художественным.
К концу же девятнадцатого века эти установки крайне убоги. Русская критика того времени решительно отделяет форму от содержания: теперь «лишь тема делает произведение значительным». А форме придаётся вспомогательная роль. От поэзии требуется только соблюдение простейших правил стихосложения. Любая усложнённость воспринимается позёрством, которое обличают, как постыдную измену «общему делу» и проявление «реакционности».
Такое положение дел привело к тому, что поэты стали искать прибежище в философии, цыганщине или бесплодном подражании классикам.
И в литературе этой поры наблюдается парадокс: каждая строчка Толстого становится событием, Чехов достигает вершины славы, а поэзия оскудевает.
Однако, не надолго.
***
В какой-то момент «ударил в набат французский символизм». Он будто «дал сигнал к восстанию». А девизом к этому восстанию стали слова французского поэта, одного из основателей литературного импрессионизма и символизма, Поля Верлена:
De la musique avant toute chose… (Музыка прежде всего).
Эти слова станут девизом сразу для нескольких молодых поэтов в основном в Москве и Петербурге. И именно они дали толчок тому, что позже назовут «русским символизмом».
В Москве первыми последователями такого направления будут Брюсов и Бальмонт, в Петербурге – Зинаида Гиппиус и Дмитрий Мережковский. Их всех позже назовут «старшими символистами».
Конечно, третий закон Ньютона о том, что всякое действие вызывает равное и противоположно направленное противодействие, применим не только к физическим телам, а универсален во всём обозримом пространстве. И потому «потребительское» отношение к поэзии конца девятнадцатого века привело к обратному: перехлёсту в сторону формы.
Вот и Брюсов с Бальмонтом услышали в словах Верлена призыв к другой крайности: именно работа над формой, настоящий её культ стали для них основой и главной движущей силой их поэзии. Произошло это вполне естественно, поскольку, по словам Ходасевича, « ни у Бальмонта, ни у Брюсова не было никакой положительной программы – философской, религиозной или общественной. У них имелись лишь литературные убеждения, ограниченные поэтической формой, и сама их поэтическая практика по сути оставалась формальной».
Отсюда и ставшие скоро с знаменитыми строчки Брюсова:
Быть может всё в мире лишь средство
Для ярко певучих стихов,
И ты с беспечального детства
Ищи сочетания слов.
В моде становятся поэты, недостаток мысли которых возмещается избытком чувства и для кого, по выражению Ходасевича, главное – «лихорадочная погоня за эмоциями, безразлично за какими».
Правда, это в основном в Москве, где очень сильно влияние Брюсова.
В Петербурге же, где испокон веков почти всё и всегда не так, как в Москве, поэтическая революция идёт в ином русле. Вместо новой формы предлагается новое содержание. Мережковский, например, изберёт для себя религиозную тему, которую прежняя литературная критика полагала реакционной и подвергала гонениям.
Но его религиозность ни в коей мере не догмат. Она лишь – нравственная основа. Он заботится о воспитании и критика, и читателя, приучая их видеть в литературе прежде всего глубочайшую философскую сторону.
После знаменитой речи Достоевского о Пушкине именно Мережковский первым обратился к смыслу и пророческому значению русской литературы, рассказывая и опираясь на новое прочтение не только Пушкина, а и Достоевского, Толстого, Гоголя, Лермонтова…
Зинаиде Гиппиус тоже близки эти позиции. И потому они – соратники: оба отводят одинаковую роль форме и содержанию…
Такая обстановка сложилась в литературной жизни России к тому времени, когда Блок начинает уже серьёзно относиться к написанию своих стихов.
***
Начинает он этот этап с увлечения, как мы уже знаем, поэтом-философом Владимиром Соловьёвым. Поначалу мистика и гностицизм, какими были пронизаны стихотворения этого автора, очень импонировали юноше.
Позже Блок поймёт, что «Соловьёв-мыслитель сильнее, чем Соловьёв-поэт и его прозаические произведения значительнее его стихов». И ещё напишет: «…До сих пор мистика, которой был насыщен воздух последних лет старого и первых лет нового века была мне непонятна; меня тревожили знаки, которые я видел в природе, но всё это я считал субъективным и бережно оберегал от всех… Трезвые и здоровые люди, которые меня тогда окружали, кажется, уберегли меня тогда от заразы мистического шарлатанства, которое через несколько лет после того стало модным в некоторых литературных кругах…».
А Нина Берберова, анализируя это увлечение, скажет: «….к 1898 году его захватила одна идея: Вечная Женственность стремится воплотиться в его поэзии не как объект зарождающейся любви, но как смысл и цель мироздания. Именно тогда Блок открыл для себя поэзию Владимира Соловьёва, неразрывно связанную с образом Вечной Женственности. Эта поэзия – перегруженная идеями, апокалиптическая, насквозь пронизанная духом второй части «Фауста», велеречивая – безнадежно устарела в наших глазах. Но юного Блока она потрясла; благодаря ей внезапно обрело форму всё то, что давно шевелилось в нём…».
***
Пока это «шевелится в нём», он продолжает верить, что его истинное предназначение – театр. Хотя на любительской сцене в доме будущей невесты он не столько играл, сколько декламировал – Скупого рыцаря, Чацкого, Гамлета. Особенно любил монолог Гамлета, вслушиваясь в звучание стихов, в музыку слов. Играл и в водевилях Но ни в одну роль не вживался..
Однако друзья и близкие хвалят. Их привлекает красота, изысканность, низкий тембр голоса и романтический облик юноши, от которого исходит очарование возраста.
Люба Менделеева играет Офелию. Красивая, высокая златовласая и сероглазая, румяная и темнобровая, она скорее напоминает Валькирию, чем Офелию. И тем не менее именно в сцене безумия имеет оглушительный успех.
Они оба увлечены театром и Шекспиром. Блок – частый и желанный гость в имении Менделеевых. Нередко приезжает верхом в костюме принца Датского. И в стихах его появляются берет, перо, бант… В них появилась и Люба в роли Офелии – песенка, которую он для неё переделал, её венок, её безумная улыбка… В частности, такие слова песенки:
Разлучаясь с девой милой,
Друг, ты клялся мне любить!..
Уезжая в край постылый
Клятву данную хранить!..
Там, за Данией счастливой,
Берега твои во мгле…
Вал сердитый, говорливый
Моет слёзы на стекле…
Милый воин не вернётся,
Весь одетый в серебро…
В гробе тяжко всколыхнётся
Бант и чёрное перо…
Позже он напишет, что его «лирические стихотворения…с 1897 года можно рассматривать как дневник…». А ещё напишет: «Помню ночные возвращения (из имения Менделеевых) шагом, осыпанные светлячками кусты, темень непроглядную и суровость ко мне Любови Дмитриевны».
И хотя потом она признается ему, что ждала его с нетерпением, сильнее этого нетерпения было желание не показать своих чувств. Оттого и виделась ему зачастую «суровой, гордой, серьёзной и надменной барышней», которая влекла всё сильней и сильней…
***
Незаметно наступает век двадцатый. В течение первых его лет Блок всецело поглощён мистикой, любовью и поэзией, которая в нём уже полностью «расшевелилась». И уже отчётливо проглядывают поэтические черты будущего – неповторимого Блока:
Я шёл во тьме дождливой ночи
И в старом доме, у окна,
Узнал задумчивые очи
Моей тоски. – В слезах, одна
Она смотрела в даль сырую…
Я любовался без конца,
Как будто молодость былую
Узнал в чертах её лица.
Она взглянула. Сердце сжалось,
Огонь погас – и рассвело.
Сырое утро застучалось
В её забытое стекло.
Его творчество совершенствуется, становится мощным и цельным. Причём, «расшевелилось» настолько сильно и ярко, что рождается изумительный, поразивший современников цикл: «Стихи о Прекрасной Даме», который останется в русской литературе высоким образцом чистоты и возвышенности.
И всем уже очевидно, что появился Поэт, потому что НЕ Поэт в двадцать лет не напишет:
Душа молчит. В холодном небе
Всё те же звёзды ей горят,
Кругом о злате или хлебе
Народы шумные кричат…
Она молчит и внемлет крикам,
И зрит далёкие миры,
Но в одиночестве двуликом
Готовит чудные дары,
Дары своим богам готовит
И, умащённая, в тиши,
Неустающим слухом ловит
Далёкий зов другой души…
Так – белых птиц над океаном
Неразлучённые сердца
Звучат призывом за туманом,
Понятным им лишь до конца.
3 февраля 1901 г.
Этот цикл получает серьёзный резонанс в поэтических и читательских кругах России. В частности, стихи производят очень сильное впечатление на молоденького московского поэта Бориса Бугаева, ставшего впоследствии знаменитым Андреем Белым…
***
В Москве и Петербурге стихи Блока нарасхват. В марте 1903 года они одновременно появились в брюсовском альманахе «Северные цветы» и в «Новом пути», которым руководит Мережковский. Но критики, воспитанные на «установках» конца прошлого века, к нему суровы: его, как Бальмонта и Мережковского, не вдаваясь в существенные индивидуальные различия между ними, определяют одним словом – декаденты.
Однако мнение такой критики Блока не смущает. Он уже знает себе цену. Да и грядёт чудесное событие – не за горами свадьба. Прекрасная Дама, чьи следы поэт так часто искал на городских улицах согласна стать его женой …
Венчание произвело на него неизгладимое впечатление. Александра Андреевна и старик Менделеев плакали от волнения и радости. Новобрачная в белоснежном батистовом платье и притихший, сосредоточенный Блок вышли из церкви. Их поджидала тройка: на козлах – кучер в ярко-розовой рубахе, в шапке, украшенной пером. Крестьяне пели хором, подносили им белых гусей, хлеб-соль…
Вернувшись в Петербург, продолжают учёбу. Он – студент-филолог университета, она учится на историко-филологическом факультете Высших женских курсов…
***
В 1922 году Андрей Белый опубликует свои воспоминания о Блоке. И в них 1899-1901 годы назовёт «годами зорь». Он напишет, что «…До 1898 года дул северный ветер под северным небом. «Под северным небом» – заглавие книги Бальмонта; оно – отражает кончавшийся девятнадцатый век; в 1898 году – подул иной ветер; почувствовали столкновение ветров: северного и южного; и при смешеньи ветров образовались туманы: туманы сознания. В 1900-1901 годах очистилась атмосфера; под южным ласкающим небом двадцатого века увидели мы все предметы иными…».
Именно такое настроение царит в зарождающейся литературе: «…И старое отделилось от нового» как вода и земная твердь при сотворении мира». А для молодого московского студента-математика, делавшего первые шаги в литературных кругах Москвы и Петербурга, Блок уже в ту пору был «единственным выразителем наших дум: дум священных годов», о чём он позднее и скажет. На протяжении жизни у них будут сложные, очень неровные отношения, но это не коснётся поэзии Блока, к которой Белый всегда будет относиться трепетно.
А пока они оба увлечены словами Гёте:
Alles Vergangliche ist nur ein Gleichniss (Всё преходящее – лишь символ) – словами, которые послужили отправной точкой для «младшего» поколения символистов. А их временный духовный наставник Владимир Соловьёв, опираясь на эту мысль Гёте напишет:
Милый друг, иль ты не видишь,
Что всё видимое нами
Только отблеск, только тени
От незримого очами?.
И различить нетленное в преходящем, вечное во временном, сокровенное в зримом – вот что «младшие» символисты считали истинной задачей всякого искусства.
Чтобы решить эту задачу, нужно было «заново открыть при помощи интуиции и усвоить разумом преходящее, обычно познаваемое при помощи чувств». С этой точки зрения «художественное творчество преображает действительность: искусство – не только претворение хаоса в космос, но и постоянное, нескончаемое превращение».
Из этого следует, что «временная реальность предстаёт нам и может быть познана как череда образов». Следовательно, художник, воспринимая эту реальность преобразует её в цепочку символов. Сам же символ – «это образ, но изменённый и как бы озарённый жизненным опытом. И он принадлежит форме постольку, поскольку остаётся образом; но в то же время он и сущность, – в той мере, в какой через него открывается путь к познанию того, что скрыто за поверхностью вещей. Самим своим рождением символ одновременно порождает неотделимую от него сущность. В подлинном искусстве форма неотделима от содержания; она и есть содержание».
Вот на таких позициях стояли «младшие» символисты. Да, в конечном счёте, наверное, и «старшие», поскольку из приведённого кредо видно, что символизм по сути не отрицает ни реализма, ни романтизма, ни классицизма.
Он лишь подчёркивает, что реализм, романтизм и классицизм это – тройственное проявление единого принципа творчества, поскольку всякое произведение искусства – символично.
И потому как «старый», так и «новый» символизм ничего нового в определении искусства не сказали, а лишь свели к единству мысль о том, что смысл красоты в художественном образе, а не в эмоциях, которые возбуждает в нас образ, и не в рассудочном его толковании. А художественный образ создаётся с помощью известных символов, таких как метафора, гипербола…, вызывающих определённые эмоциональные ассоциации…
Потом и сами «революционеры-символисты», по словам Ходасевича, «придут к тому, что ничего нового не изобрели, а лишь систематизировали то, к чему давно и спонтанно пришли в искусстве их выдающиеся предшественники …».
Но пока символизм в моде. И, ставшего сразу его ярким именем, молодого Блока ждут в Москве. Белый очень хочет представить его московской публике, хотя Брюсов, тогдашний «властитель дум» первопрестольной, настроен враждебно. Да, напечатал стихи Блока в своих «Северных цветах», но лишь потому, что о молодом поэте пошла молва, и такая публикация сулила дополнительную популярность альманаху.
Не разглядел он в Блоке великого поэта, которому суждено будет затмить его временную славу, – настолько, что для будущих поколений Брюсов представит лишь исторический интерес.
Но пока он ещё чувствует себя кумиром, лидером русской поэзии, и ему не по нраву вольное поведение этого «нового» – Белого, который усиленно зовёт Блока выступить в Москве…
После первого обмена письмами между молодыми поэтами завязалась переписка, в которой отражаются все перемены в душевном состоянии Блока. Он всё сильнее погружается в философию Владимира Соловьёва и много занимается в университете.
Пишет тоже много, «разделяя все пороки своего времени», как позже скажет. Скажет и о том, что «болезненно переживал глубокое отчаяние, терзавшее его современников, подобно гнетущей скуке, от которой страдали его герои…». И это не просто один из ликов его романтизма – отчаяние «разлито в воздухе», а Блок, как и ранее Пушкин или Лермонтов, не отделим от своей эпохи. Он носит в себе щемящую тоску, сильную тревогу, смутное беспокойство:
Мы всюду. Мы нигде. Идём,
И зимний ветер нам навстречу.
В церквах и в сумерки, и днём
Поёт и задувает свечи.
И часто кажется – вдали,
У тёмных стен, у поворота,
Где мы пропели и прошли,
Ещё поёт и ходит Кто-то.
На ветер зимний я гляжу:
Боюсь понять и углубиться.
Бледнею. Жду. Но не скажу,
Кому пора пошевелиться.
Я знаю всё. Но мы вдвоём.
Теперь не может быть и речи,
Что не одни мы здесь идём,
Что Кто-то задувает свечи.
Правда, счастливые дни смягчают и приглушают боль. Но полностью она не уходит. А первые годы жизни с Любой – 1903-1904, – когда «суровая богиня» снизошла к нему, стали для него самыми счастливыми, о чём он не раз скажет…
В январе 1904 года, через полгода после свадьбы, они приехали в Москву. Все видят в них дружную пару, которая вызывает всеобщее восхищение. Изящная юная дама и кудрявый молодой человек с «крепко стянутой талией» позвонили в дверь квартиры, где жил Белый и его мать. Истинный петербуржец, светский, несколько заторможенный, Блок был введён в гостиную, где «ненужно сутулясь, весь изгибаясь, то вырастая, то на глазах уменьшаясь, их шумно приветствовал Белый».
Брюсов и его окружение с любопытством разглядывают Блока. Интерес к нему велик, и никто не думает этого скрывать…
Он ежедневно пишет матери, сообщая обо всех событиях московской жизни. А она бурлит: встреч и выступлений много. Он уже известен и любим. С издательством «Гриф» подписан договор, там выйдет его первый стихотворный сборник.
Демон и «маг» Брюсов его пленяет. И это неудивительно. Кто в начале века мог сравниться с Брюсовым. Бальмонт быстро спивался; слава его стремительно меркла. Сологуб, хотя и был старше Блока, только начинал писать. Зинаида Гиппиус – крупный поэт, но слишком поглощена своими философскими, богословскими и политическими увлечениями. Вячеслава Иванова в России тогда не было, он ещё учился за границей. А Мережковский окончательно забросил поэзию ради романов и философских очерков. Брюсов же был рядом и всеми признан.
Но это очарование длится год, затем внезапно исчезает: «Что прошло, то прошло» скажет он в одном из писем своему дальнему родственнику – поэту и историку Сергею Соловьёву. А «прошло» потому, что скоро станет находить в поэзии Брюсова «много перепетого у самого себя»…
Вернувшись в Петербург, Блок вдруг болезненно ощутит «как холоден этот город». Он скучает по Москве, где «цвёл сердцем» Белый и так тепло его – петербуржца принимали…
«Стихи о Прекрасной Даме» закончены, и неожиданно свершилось то, что Блок смутно предчувствовал в 1902 году, чего он боялся; никто ещё не ведал об этом, он и сам едва что-то почувствовал:
Но страшно мне: изменишь облик Ты!
И страх был не напрасен – «облик Её изменился». Последние несколько лет Блок жил мистикой, романтической поэзией, которые неразрывно связаны с Нею – его «Прекрасной Дамой». Но «ныне они исчерпаны». Сами же стихи могут быть прочитаны как история любви…
Но была ли она действительно его женой? «Существует стойкое предположение, что брак их остался фиктивным, и это омрачало «счастливую» пору молодожёнов» – скажет позже Нина Берберова. Скажет о том, что будет на устах многих его современников, наблюдавших личную жизнь поэта.
Хотя в те годы среди молодых людей «авангарда», «изломанных разными мистическими философскими течениями», ТАКОЕ «обожествление» своих любимых наблюдалось и мало кого удивляло.
***
Летом 1904 года в Шахматово приехали погостить Белый и Сергей Соловьёв. Гостеприимство Александры Андреевны, красивые места, старый дом в саду, полном цветов, мирская упоительная жизнь, над которой царила Любовь Дмитриевна, «молчаливая, но уверенная в себе и уже принимавшая как должное поклонение, которым окружали её друзья мужа» – всё это совершенно очаровало молодых людей.
К тому же они тоже были во власти разного рода философских течений, которые «сильно отрывали от земли, нередко мешая нормально жить». Так в малейших Любиных поступках гости усматривали пророческий смысл. Была ли она сегодня в красном? Из этого немедленно делались всевозможные выводы. Переменила причёску? И в этом тоже – «знак»…
В том, что Блок тогда писал, нет и следа ревности…
После обеда прогуливались. По вечерам на террасе разгорались горячие споры. Люба хранила молчание. Блок, от природы немногословный позволял высказаться другим…
В эти несколько недель они с Белым сдружились ещё больше: «это братство пройдёт сквозь все их грядущие разногласия». По старинному обычаю они обмениваются рубашками, и Белый расхаживает в расшитой лебедями красивой сорочке, которую Люба вышила для мужа.
«Расходились поздно. Люба и Блок шли спать в розовый флигель. Гости не могли заснуть: они прогуливались и всё что-то обсуждали» – вспоминает Александра Андреевна .
Белый отличается редкой непосредственностью. Он торопится признаться Блоку в своих чувствах к Любови Дмитриевне. Атмосфера сгущается.
Но больше всего Блоку докучает бесконечная «мистическая игра в символы Любиных поступков».
Гармония постепенно нарушается…
Но дружба не распалась. В конце лета, перед отъездом Андрей Белый вновь излил душу с бесконечными объяснениями. Всё, что мог ему посоветовать Блок, – «поскорее покончить с влюблённостью». Так считала и Любовь Дмитриевна. Белый пообещал…
На следующий год они снова приедут с Сергеем Соловьёвым. Но «треугольника» уже не будет. Революция 1905 года наложит на Блока глубокий отпечаток: он станет ещё серьёзнее и даже сумрачным…
А в августе этого года напишет одно из самых изумительных стихотворений не только в русской, но и мировой поэзии:
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех, забывших радость свою.
Так пел её голос, летящий в купол,
И луч сиял на белом плече,
И каждый из мрака смотрел и слушал,
Как белое платье пело в луче.
И всем казалось, что радость будет,
Что в тихой заводи все корабли,
Что на чужбине усталые люди
Светлую жизнь себе обрели.
И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у царских врат,
Причастный тайнам, – плакал ребёнок
О том, что никто не придёт назад.
Позже, когда он прочтёт стихотворение на знаменитой в те времена «башне Вячеслава Иванова», слушавшие его, по словам К.И.Чуковского, сойдутся во мнении, что «даже, если бы Блок написал только это стихотворение, он вошёл бы в историю мировой поэзии».
Видно, и для него «девушка» много значит, потому что именно этим стихотворением он станет закачивать свои поэтические вечера, включая последний…
***
А пока гости на даче в Шахматово. Белого терзают его поэтические концепции, неосуществимая любовь к Любе, братская привязанность к Блоку и в то же время – предчувствие разлада, который исподволь подтачивает их отношения.
До самого конца он будет относиться к Блоку «как к брату, а к себе – как к одержимому»…
Любовь Дмитриевна теряет терпение: мучительное чувство, которое Белый к ней испытывает, стесняет и удручает её, хотя оно, по словам Нины Берберовой, «больше напоминает поклонение инока Мадонне, чем преклонение рыцаря перед дамой».
Утомляет её и «болтовня» Соловьёва: она находит её «надуманной и фальшивой». Смысл его «болтовни» состоит в том, что Соловьёв возражает против «непоследовательности» новых мотивов в поэзии Блока, наблюдаемых, что уже отмечено, после 1905 года. Блок же не приемлет стихов «этого богослова, который пытается втиснуть в рифмы свои религиозные устремления».
Постепенно взаимопониманию и согласию в доме Шахматово приходит конец. Да и Александре Андреевне тоже разонравился Сергей, а также, тяготит присутствие Белого. Она, как никто другой чувствует, что сын «вышел на какой-то новый – более высокий уровень в своей поэзии», а Соловьёв и Белый по-прежнему призывают его:
Отлетим в лазурь!
Постепенно эти споры и призывы раздражают Александру Андреевну всё больше. В какой-то момент очередное недоразумение между ней и Сергеем приводит к ссоре недавних друзей. Белый принимает сторону Сергея, и они оба возвращаются в Москву. Туда, где Брюсов, шумная толпа учеников и поклонников этого «мага», литературные альманахи, собрания и жизнь полная раздоров и болтовни.
А Блок с Любой остаются в Шахматово. Она попросила Белого больше не писать к ней: ей нечего ему сказать. И на время Андрей Белый исчезнет из жизни Блока…
***
Блока серьёзно волнуют события 1905 года. В Петербурге он «мечется по улицам, слушает, о чём говорят люди, и внезапно осознаёт, что существует иная жизнь, жизнь народа, бурная, суровая, значительная, ничем не похожая на ту, что он знал до сих пор: возможно, это и есть подлинная жизнь» – вспомнит К.И.Чуковский.
Для Блока нет сомнений, что народ освободится сам – ему не нужна ни помощь болтливых политиков, ни умеренная консервативная буржуазия, «с её постоянной оглядкой на европейское общественное мнение и страхом перед кровопролитием».
Он говорит всё меньше, а когда говорит, то «едва разжимает губы». Смех его смолк, улыбка стала серьёзной, «вокруг голубых с прорезью глаз залегли тени». Пристальный взгляд неподвижен. Он выглядит оцепеневшим: те, кто его недолюбливают, говорят, что «он словно деревянный»…
Может, потому, что уже живёт предчувствием, о котором скажет: «Мы ещё не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как бы на фоне зарева…».
А у Любы именно в это время впервые появляется желание стать актрисой. Она старается внушить Блоку мысль писать для театра.
Но пройдёт ещё больше года, прежде чем он начнёт это делать…
Пока же «расплодились салоны, редакционные кабинеты, журналы», где он – желанный: его всюду приглашают и ждут. И поскольку жить как на необитаемом острове в столице сложно, приходится встречаться и знакомиться с людьми.
Дмитрий Мережковский и его жена Зинаида Гиппиус были в начале века центром притяжения петербургской элиты. Подобно Брюсову в Москве, они окружены поклонниками здесь. Но, в отличие от Брюсова, к ним тянутся «мыслители», а не «творцы». И, если в Москве крен увлечений в сторону необычной рифмы или стиха Рембо, здесь в почёте глубокая, самобытная мысль…
Гиппиус рассматривает его в свою лорнетку с любопытством, симпатией, приветливо и… скептически. Её удивляет женитьба на «красивой, но довольно заурядной девушке». У неё собственные представления об отношениях полов – «глубокие, необычные, и чрезвычайно передовые для того времени: обычные, нормальные браки казались ей пресными…».
Блок же ведёт себя очень самостоятельно: ни о чём не просит, никому не льстит…
Вплоть до 1918 года, когда они станут врагами, хорошее отношение Мережковских к Блоку почти не меняется. С ним же всё обстояло иначе. Эти люди вызывали у него целую гамму разнообразных и противоречивых чувств. Иногда он их почти ненавидел, полагая, что они «незаметно пытаются давить на него – сделать «своей собственностью». А иногда «чуть ли не хотелось целовать им руки».
Но, как бы то ни было, все трое многое дали друг другу…
Зимой 1905-1906 года Блок встретил ещё трёх человек, оставивших в его жизни неизгладимый след: Алексея Ремизова, с которым очень подружились, Фёдора Сологуба и Вячеслава Иванова – мыслителя, эрудита, поэта, будущего теоретика русского символизма.
В Ремизове, помимо редкого дарования, Блока привлекает «та заразительная душевная теплота, та бескорыстная искренняя дружба», которой он одаривал. Никаких пылких излияний – чего Блок терпеть не мог, – но постоянная, прочная привязанность.
Первая же встреча с Сологубом привела к их мгновенной взаимной симпатии. «Сологуб замечательный поэт – один из тех талантов, чьё развитие сокрыто ото всех. Однажды они являются в литературу уже сложившимися и умудрёнными поэтами…Вдали от шума, от борьбы партий, школ, тщеславий, живут они своей таинственной жизнью, замкнутые, скрытные, создавая свою чистую поэзию…».
И действительно, настоящая слава пришла к нему через много лет после его смерти.
Вдумчивостью и неприязнью к суетности, которая мешает «дойти до самой сути», оказались они близки друг другу, несмотря на существенную – 17 лет – разницу в возрасте.
Вячеслав Иванов – это «пиршество ума». Ему принадлежит, в частности, самый чёткий вывод, подводящий итоги отечественного символизма: «Ближайшее изучение нашей символической школы покажет, как поверхностно было западное влияние, как было юношески непродуманно и, по существу, мало плодотворно заимствование и подражание, и как глубоко уходит корнями в родную почву её подлинное и жизнеспособное в отечественной поэзии последних полутора десятилетий». Эти слова станут основой его знаменитой работы «Заветы символизма», написанной в 1910 году…
С осени 1906 года – начало новой жизни. Блок уже известный поэт. У него собственная квартира, где принимает близких друзей; бывает «в свете». В «башне» Иванова, на воскресных приёмах у Сологуба его встречают как дорогого и почётного гостя. И у Мережковских он всегда желанен: от славы, как от моды, не скрыться.
Но многие его стихи уже пронизывает горькая ирония и почти безысходное отчаяние:
Над чёрной слякотью дороги
Не поднимается туман.
Везут, покряхтывая дроги
Мой полинялый балаган.
Лицо дневное Арлекина
Ещё бледней, чем лик Пьеро,
И в угол прячет Коломбина
Лохмотья, сшитые пестро…
Тащитесь траурные клячи!
Актёры, правьте ремесло,
Чтобы от истины ходячей
Всем стало больно и светло!
В тайник души проникла плесень,
Но надо плакать, петь, идти,
Чтоб в рай моих заморских песен
Открылись торные пути.
Хотя «…Чтобы от истины ходячей/ Всем стало больно и светло!..» – строки, которые собратьями по перу, и его читателями будут признаны гениальными: «на все времена», – лучик надежды дают…
Всё чаще во время одиноких блужданий по городу заходит он в жалкие притоны – не как сторонний наблюдатель, а как собрат и собутыльник пьяниц и проституток.
Такое состояние и настроение ведёт к тому, что двумя годами позже скажет:
Я пригвождён к трактирной стойке.
Я пьян давно. Мне всё равно.
Вон счастие моё – на тройке
В сребристый дым унесено…
………………………………………………..
А ты, душа…душа глухая
Пьяным пьяна….пьяным пьяна.
***
Однако «пьяным пьяна» не так, как, допустим полвека назад у Аполлона Григорьева, который «пил горькую», чтобы забыть свою бедность, убогую жизнь захудалого дворянина, забыть жену, преждевременно постаревшую от горя и забот, своих босоногих детей, постоянно грозившую ему долговую яму и нехватку чистых рубашек, мешавшую выходить из дому. Напившись до бесчувствия, он никого не узнавал, забывая обо всём…
У Блока голова была ясной. Его разрушало не вино, а отчаяние. «Так сложилась жизнь»: тут – пустота унылых лет, поиски чего-то недостающего, что он тщетно пытается обрести в цыганских песнях, бесчисленных мимолётных связях, желая забыть, во многом им придуманную, как образ, что её по понятным причинам не устраивало, Любу, посвятившую себя в эти годы артистической карьере…
В его стихах, письмах, статьях, дневниках и даже фотографиях сквозит нарастающая, смертная, неотступная тоска, словно четверть века его жизни были постоянным душевным надрывом:
Опустись, занавеска линялая,
На больные герани мои.
Сгинь, цыганская жизнь небывалая,
Погаси, сомкни очи твои!
Ты ли, жизнь, мою горницу скудную
Убирала степным ковылём!
Ты ли, жизнь, мою сонь непробудную
Зеленым отравляла вином!
Как цыганка, платками узорными
Расстилалася ты предо мной,
Ой ли косами иссиня-чёрными,
Ой ли бурей страстей огневой!
Что рыдалось мне в шёпоте, в забытьи,
Неземные ль какие слова?
Сам не свой только был я, без памяти,
И ходила кругом голова…
Спалена моя степь, трава свалена,
Ни огня, ни звезды, ни пути…
И кого целовал – не моя вина,
Ты, кому обещался, – прости…
Тем не менее, даже в таком отчаянии рождается одно из самых красивых и мелодичных стихотворений мировой поэзии.
И в этом – ни на кого никогда не похожий и всегда естественный Блок.
Здесь напрашивается воспоминание Горького о событии в ресторане «Пекарь». Он привёл слова «барышни с Невского», которая, увидев в руке «клиента» книжечку Блока, рассказала: «…Как-то осенью, очень поздно и, знаете, слякоть, туман, уже на думских часах около полуночи, я страшно устала и собиралась идти домой, – вдруг, на углу Итальянской, меня пригласил прилично одетый, красивый такой, очень гордое лицо, я даже подумала: иностранец. Пошли пешком, – тут, недалеко, по Караванной, десять, комнаты для свиданий. Иду я, разговариваю, а он – молчит, и мне было неприятно даже, необыкновенно как-то, я не люблю невежливых. Пришли, я попросила чаю; позвонил он, а слуга – не идёт, тогда он сам пошёл в коридор, а я так, знаете, устала, озябла и уснула, сидя на диване. Потом проснулась, вижу: он сидит напротив, держит голову в руках, облокотясь на стол, и смотрит на меня так строго – ужасные глаза! Но мне – от стыда – даже не страшно было, только подумала: «Ах, боже мой, должно быть, музыкант!». Он – кудрявый. «Ах, извините, говорю, я сейчас разденусь.
А он улыбнулся вежливо и отвечает: « Не надо, не беспокойтесь». Пересел на диван ко мне, посадил меня на колени и говорит, гладя волосы: «Ну, подремлите ещё». И – представьте ж себе – я опять заснула, – скандал! Понимаю, конечно, что это нехорошо, но – не могу. Он так нежно покачивает меня и так уютно с ним, открою глаза, улыбнусь, и он улыбнётся. Кажется, я даже и совсем спала, когда он встряхнул меня осторожно и сказал: «Ну, прощайте, мне надо идти». И кладёт на стол двадцать пять рублей. «Послушайте, говорю, как же это?». Конечно, очень сконфузилась, извиняюсь, – так смешно всё это вышло, необыкновенно как-то. А он засмеялся тихонько, пожал мне руку и – даже поцеловал. Ушёл, а когда я уходила, слуга говорит: «Знаешь, кто с тобой был? Блок, поэт – смотри!». И показал мне портрет в журнале, – вижу: верно, это он самый. «Боже мой, думаю, как глупо вышло».
А дальше – уже Горький: «И действительно, на её курносом, задорном лице, в плутоватых глазах бездомной собачонки мелькнуло отражение сердечной печали и обиды. Отдал барышне все деньги, какие были со мной, и с того часа почувствовал Блока очень понятным и близким»…
***
Почти смолк его смех, постепенно исчезла и улыбка. Он всё реже и реже вступает в разговоры. «Некогда румяное лицо его пожелтело, потом приобрело землистый оттенок. Волосы из золотистых стали пепельными, начали выпадать. В его стихах догорели и зори и «закаты». Остались одни туманы, снежные бури, вьюги…» – скажет Мария Андреевна Бекетова…
В двадцать шесть он завершает поэтический сборник, «Нечаянная радость». И все, кто считали Блока «Поэтом Дамы», «Певцом Красоты», разочарованы: «Что за бледная, непрочная эта радость, смешанная с горькой иронией!» – будет раздаваться в литературных салонах, где стали привыкать к воспеванию «Прекрасной Дамы». Конечно, трудно перейти к тому, что сейчас его мотив:
Полюби эту вечность болот,
Никогда не иссякнет их мощь.
Этот злак, что сгорел, – не умрёт.
Этот куст – без истления – тощь.
Эти ржавые кочки и пни
Знают твой отдыхающий плен.
Неизменно предвечны они, –
Ты пред Вечностью полон измен.
Одинокая участь светла.
Безначальная доля свята.
Эта Вечность Сама снизошла
И навеки замкнула уста.
Предваряя сборник, Блок пишет: «Нечаянная Радость – это мой образ грядущего мира… над миром, где всегда дует ветер, где ничего не различить сквозь слёзы, которыми он застилает глаза, – Осень встаёт, высокая и широкая. Раскидывается над топью болот и золотою короной лесов упирается в синее небо. Тогда понятно, как высоко небо., как широка земля, как глубоки моря и как скорбна душа. Нечаянная радость близка. Она смотрит в глаза мне очами синими, бездонными и незнакомыми, как очи королевы Ночной Фиалки, которая молчит и прядёт. И я смотрю на неё, но вижу её, как бы во сне. Между нами нет ничего неразгаданного».
Стихи этого цикла кому-то нравятся меньше его ранних стихотворений, кажутся, порой, менее совершенными. В них уже нет «розовых зорь» Шахматово, а есть невзрачные пейзажи этих мест, грязные перекрёстки Петербурга и «…бескрайняя зыбь…, болотная схима – желанный покой…, зелёная мгла…, старость мёртвая бродит вокруг…». Он давно уже познал опьянение от вина. Придуманная «Она» исчезла навсегда. Рифмы, порой, «утрачивают изысканность», ритм тоже иной раз «становится капризным»…
Ещё никому не ведомо, что чуть позже создаст он стихи третьего своего периода, которые будут признаны современниками и потомками, как «самые прекрасные и великие»…
Однако многие и во втором сборнике отдельно отметили стихотворение «Холодный день»:
Мы встретились с тобою в храме
И жили в радостном саду,
Но вот зловонными дворами
Пошли к проклятью и труду.
Мы миновали все ворота
И в каждом видели окне,
Как тяжело лежит работа
На каждой согнутой спине…
…………………………………………………
Я близ тебя работать стану,
Авось, ты не припомнишь мне,
Что я увидел дно стакана,
Топя отчаянье в вине.
Мотив, который вылился здесь в «мелодию контраста», зародился немного раньше – в его «Фабрике»:
В соседнем доме окна жолты.
По вечерам – по вечерам
Скрипят задумчивые болты,
Подходят люди к воротам…
………………………………………………
Они войдут и разбредутся,
Навалят на спины кули,
И в жолтых окнах засмеются,
Что этих нищих провели.
А между этими стихотворениями появится одно из самых знаменитых в мировой поэзии – «Незнакомка», строчки которой так очаровали меня ещё ребёнком, даже не понявшим их сути:
… И медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
И веют древними поверьями
Её упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
И странной близостью закованный,
Смотрю за тёмную вуаль
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
Глухие тайны мне поручены,
Мне чьё-то сердце вручено,
И все души моей излучены
Пронзило терпкое вино…
***
1907-й отмечен тем, что в «позеленевших зеркалах ресторанного зала, с незатейливыми обоями» видит отражение, которое материализуясь больше года владеет его сердцем, пробуждая неистощимую страсть. Он испытывает смешанное чувство: радости, тревоги, восторга – полноты ощущений…
Цыганские скрипки провожают их до дверей. Там ждут сани «с тёплым пологом из медвежьей шкуры». Сухощавая зеленоглазая брюнетка, заслоняясь муфтой и «рассыпая в ледяной ночи свой жаркий смех», улетает вместе с ним в снежную метель. Воздух пахнет шампанским и её духами, взмыленная лошадь несётся по набережной Невы…
Это состояние в зимнем декабрьском водовороте на рубеже 1907-го выльется стихотворением «Снежное вино», открывающим целый цикл «Снежная маска»:
И вновь, сверкнув из чаши винной,
Ты поселила в сердце страх
Своей улыбкою невинной
В тяжелозмейных волосах.
Я опрокинут в тёмных струях
И вновь вдыхаю не любя,
Забытый сон о поцелуях,
О снежных вьюгах вкруг тебя.
И ты смеёшься дивным смехом,
Змеишься в чаще золотой,
И над твоим собольим мехом
Гуляет ветер голубой.
А как, глядясь в живые струи,
Не увидать себя в венце?
Твои не вспомнить поцелуи
На запрокинутом лице?
И всё вокруг опять смещается в сторону чарующего, манящего. Нет сил остановиться. Да и желания такого нет – «как быть должно, так быть должно»:
И я провёл безумный год
У шлейфа чёрного. За муки,
За дни терзаний и невзгод
Моих волос касались руки,
Смотрели тёмные глаза,
Дышала синяя гроза…
Именно она – Наталья Волохова, актриса театра Мейерхольда – вдохновительница «Снежной маски» и цикла «Фаина». По-гречески Фаина – сияющая, блестящая …
В тот год Блок пристрастился к театру – особенно к тому, где играла Волохова. Но это увлечение не только не отдаляет его от Любы, а даже сближает их: Люба больше, чем когда либо мечтает стать актрисой, и принята Мейерхольдом в его труппу.
Мейерхольд в эту пору возглавляет труппу молодых артистов в Драматическом театре Веры Комиссаржевской, куда она – «Русская Дузе» пригласила его в качестве режиссёра-постановщика…
Он приводит к Блоку своих друзей, которые без ума от поэта и просят написать что-нибудь для них. В эту пору прежний «театр нравов» уходит в прошлое, а вместе с ним – и прежний образ жизни. И потому манифест труппы гласит: «Нужно создать не только новый театр, но и научиться жить по-новому, отбросить условности, освободиться от «приличий» – забыть всю «приличную жизнь»: пусть день будет праздником или пыткой…»
У этих молодых людей, влюблённых в театр горят глаза: они у истоков чего-то – на сцене ещё небывалого. И готовы работать сутками. Даже «отдать жизнь» за то, чтобы их идеи нашли воплощение.
И Блоку, с его ненавистью к условностям, ко всему незыблемому, «легко дышится среди них»…
В это время Люба получает ангажемент и выступает в провинции вместе с частью труппы.
Мейерхольд просит Блока создать что-нибудь созвучное идеям их нового театра. И Блок пишет «Балаганчик».
Такого зритель ещё не видел. Маленький театр или театрик канатных плясунов – ярмарочный балаганчик, где печальный Пьеро ждёт свою Коломбину, которую отнимает у него Арлекин. Прекрасная Дама здесь из картона, а небо, куда улетают счастливые влюблённые, – из папиросной бумаги. Кровь, которая течёт из смертельной раны бедного покинутого любовника, – клюквенный сок. А «мистики», хором бормочущие свои теории, так и застывают, открыв рты и, становясь плоскими, тают, когда Автор, которого буквально рвут на части, не знает, что придумать, чтобы объяснить публике происшедшее. Потом находит объяснение: «…в немногих словах: дело идёт о взаимной любви двух юных душ! Им преграждает путь третье лицо, но преграды, наконец, падают, и любящие навеки соединяются… Я никогда не рядил моих героев в шутовское платье! Они без моего ведома разыгрывают какую-то старую легенду…».
Но те, кто понимали душевное состояние поэта, вылившееся в стихотворный цикл второго периода, сразу почувствовали в «Балаганчике» не фарс, а «важный и мучительный этап в его жизни, когда рассеиваются иллюзии, остаётся тревожная пустота, которая терзает душу».
Да и многие узнали себя в этих болтливых мистиках. Белый был в гневе. Поклоннику Любови Дмитриевны и «Мировой Души» нестерпимы насмешки Блока над Прекрасной Дамой из картона, с небом из папиросной бумаги и двухмерными мистиками.
Но тут играет роль и личное: 1906 – 1907 годы были бесконечной чередой ссор и примирений его с Блоком. Встречи – почти всегда по инициативе Белого – тягостны. Блок вполне владеет собой: холодный, вежливый, никогда не пытаясь унизить, он слегка высокомерным тоном говорит любезности. Белый – нервный, задыхающийся, пылающий то любовью, то ненавистью, – вызывает его на дуэль, затем требует объяснений, чтобы простить или… «получить прощение». Он чувствует свою полную ненужность в жизни Блока, и перенести это не в силах, что делает его временами совершенно несносным и постоянно навязывающим своё присутствие. Блок терпит его из жалости, «сочувствуя гению, который так и не сумел осуществиться…».
С удивительной откровенностью Белый расскажет в своих воспоминаниях как «всеми силами пытался развести Любовь Дмитриевну с мужем…». Но ей всё это было уже чуждо, и потому не трогало: «в ней пробудилось желание жить собственной жизнью, быть живой женщиной, а не символом…».
Теперь она и Блок «живут каждый своей особою жизнью: Блок рассеян, нередко пьян, иногда он пропадает по нескольку дней кряду; Люба очень занята – она играет, принимает друзей…».
Потом она признается Белому, что «многое вынесла в предыдущем году, и не знает сама, как уцелела…».
Александра Андреевна, всегда и во всём поддерживающая сына, всё труднее мирится с Любой и редко заходит к ним. В доме постоянно толпятся люди. Презирая старомодные условности, Люба и Волохова «отлично ладят между собой; они – подруги…». Провинциалу-москвичу Белому это кажется «диким и неприличным».
Власть Волоховой над Блоком беспредельна; «люди заурядные и ничтожные заняли место прежних друзей. Люба и Блок словно всю свою жизнь превратили в театр…».
Белый не в силах это вынести; он чувствует себя несчастным, страдая здесь окружением незнакомых и едва знакомых людей, которые ему неприятны.
Отчаявшись, он возвращается в Москву, и на несколько лет общение между ним и Блоком «замирает»; они даже перестали писать друг другу…
***
«Мама…жить становится всё трудней – очень холодно… Полная пустота кругом: точно все люди разлюбили и покинули, а впрочем, вероятно, и не любили никогда. Очутился на каком-то острове в пустом и холодном море… Тем двум – женщинам с ищущими душами, очень разным, но в чём-то неимоверно похожим, – тоже страшно и холодно» – напишет он «в глухом отчаянии»…
Но этот «безумный год» миновал. С Волоховой они расстаются даже не простившись:
…Когда один с самим собою
Я проклинаю каждый день, –
Теперь проходит предо мною
Твоя развенчанная тень…
Кончились их вечера втроём. Теперь он остался один: Люба уехала на гастроли. Она счастлива своей работой в театре, своим успехами. С Волоховой у неё по-прежнему дружеские отношения.
А он растерян, обескуражен. Словно переживший кораблекрушение, никак не может прийти в себя: «Пью много, живу скверно. Тоскливо, тревожно, не по-людски…».
Но почти тут же: «Чем холоднее и злее эта неудачная «личная» жизнь ( но ведь она никому не удаётся теперь), тем глубже и шире мои идейные планы и намерения».
Когда приезжает жена, он бывает счастлив: «её милые жесты, приветливое, улыбающееся лицо успокаивают его…». Она наводит в его жизни порядок: ему нравится чистота в доме, свежие занавески, расставленные книги в шкафу…
Но она снова едет на гастроли, и он опять погружается в молчание, грустнеет, на лице его застывает «каменная улыбка»… И теперь, лёжа в постели, часами наблюдает, «как мухи вьются вокруг лампы, словно бессмертный символ русской тоски…»
***
Он всегда будет говорить, что в его формировании огромную роль сыграли революционные события 1905 года. Благодаря им, поэт впервые открыл для себя иную жизнь – непохожую на идейные, философские и религиозные метания, наблюдаемые в этот период в среде, некогда ему близкой. Конечно, и символизм, и страстные речи Белого, и сверхизысканные статьи Вячеслава Иванова…, – всё это было важно и ценно в его жизни, но, оказалось, чего-то не хватало. И, видимо, главного.
Блок не требует от русской духовной элиты немедленного действия, отказа от поклонения Красоте, без которой и сам не мыслит своей жизни. Но удивлён тем, как можно было – и ему в том числе – восторгаться балетами Дягилева, увлекаться стихами Корбьера в переводе Брюсова, воспевать красоту греческих героев…, «не замечая (не чувствуя!), что буря вот-вот грянет». Видно, «во всём этом был настолько велик соблазн, что никто не желал прислушаться…».
Он и теперь не считает, подобно Некрасову, что его друзья «обязаны быть гражданами», но, как только осознаёт «проклятие абстрактного, нависшее над русской интеллигенцией», останавливается «в середине своего пути». И его призыв: «Завесьте ваши лица! Посыпьте пеплом ваши головы! Ибо приблизились сроки», звучит немедленно. Хотя многие, в эту пору, по словам Зинаиды Гиппиус, «чувствовали в нём какую-то незащищённость».
В это время он обнаруживает в себе большую потребность перенести свои мысли в статьи. И с 1907-го по 1918-й создаст целый цикл под общим названием «Россия и интеллигенция», где, в частности, скажет: «Образованные и ехидные интеллигенты, поседевшие в спорах о Христе и антихристе, дамы, супруги, дочери свояченицы в приличных кофточках, многодумные философы, попы, лоснящиеся от самодовольного жира…, зная, что за дверями стоят нищие и что этим нищим нужны дела… И вот…один честный с шишковатым лбом, социал-демократ злобно бросает десятки вопросов, а лысина елеем сияющая, отвечает только, что нельзя сразу ответить на столько вопросов. И всё это становится модным – доступным для приват-доцентских жён и для благотворительных дам. А на улице – ветер, проститутки мёрзнут, люди голодают, людей вешают, а в стране – реакция, а в России – жить трудно, холодно, мерзко. Да хоть бы все эти нововременцы, новопутейцы, болтуны – в лоск исхудали от собственных исканий, никому на свете, кроме «утончённых натур», не нужных, – ничего в России не убавилось бы и не прибавилось!...».
Очень многие после 1905 года «открыли для себя нового, неожиданного Блока». И московским, и петербургским символистам становится ясно, что он уже никогда не будет Певцом Прекрасной Дамы; он стал «человеком современной России: с больной совестью, полный неукротимой тоски и трезвым взглядом в будущее».
Конечно, он давно перерос свою школу, перерос «учителей». Он – «другой от природы: не страшится слов, не стыдится слёз…»
После этой революции и пережитого в нём внутреннего кризиса, мысли приобретают новую направленность – «пока ещё робкое ощущение грядущего возмездия». Он вдруг почувствовал, насколько хрупко всё, что его окружает. А ещё пришло предчувствие, что «всё внешнее скоро рухнет, кончится привычная жизнь, может быть вся страна погибнет…погиб Рим, а вслед за ним погибнет Русь»:
…Ты видишь ли теперь из гроба,
Что Русь, как Рим, пьяна тобой? –
Что я и Цезарь – будем оба
В веках верны перед судьбой?...
напишет он в стихотворении «Клеопатра». А немного позже в «Голосе из хора»:
…И век последний ужасней всех,
Увидим и вы и я.
Всё небо скроет гнусный грех,
На всех устах застынет смех,
Тоска небытия…
…………………………………………………..
О, если б знали, дети, вы,
Холод и мрак грядущих дней!
В таком состоянии живёт его душа. Это не страх, это – отчаяние и вместе с тем какой-то удивительно трезвый взгляд на происходящее вокруг. И всё отчётливее мысль о грядущем возмездии…
***
Он уже в зените славы. Его встречают овациями в Петербурге, Москве, Киеве. Газеты и журналы публикуют его статьи. У Сологуба и Мережковских, в «башне» у Иванова он самый почётный и желанный гость. В Петербурге в его переводе ставят «Праматерь» австрийского романтического писателя Франца Грильпарцера…
В эти же дни расставание с Любой:
…Но час настал, и ты ушла из дому,
Я бросил в ночь заветное кольцо.
Ты отдала свою судьбу другому,
И я забыл прекрасное лицо.
Летели дни, кружась проклятым роем…
Вино и страсть терзали жизнь мою…
И вспоминал тебя пред аналоем,
И звал тебя, как молодость свою…
Я звал тебя, но ты не оглянулась,
Я слёзы лил, о ты не снизошла.
Ты в синий плащ печально завернулась,
В сырую ночь ты из дому ушла…
Ничего он не забыл. И Она, как покажет время, не найдёт того – «другого», которому отдаст свою судьбу: не найдёт «приют соей гордыне». С очередных гастролей Люба вернётся домой беременной, расставшись «по своей инициативе» с очередным поклонником-актёром. Она очень боится материнства и хочет избавиться от ребёнка. Но слишком поздно. Да и на семейном совете Блок предлагает ей оставить малыша и выдать его за их общего. В феврале 1909 года рождается мальчик, которого в честь знаменитого деда, создавшего периодическую систему элементов, называют Дмитрием. Однако малыш прожил всего восемь дней…
Общее горе их снова сближает. Люба остаётся. Летом они вместе едут в Италию. Из его записных книжек видно, что хорошо ему с ней, что он любит «её милое лицо, её беззаботность, детские шалости». Отмечает, «как она похорошела, помолодела в Венеции». Что она необходима ему: «Смерти я боюсь и жизни боюсь, милее всего прошедшее, святое место души – Люба. Она помогает – не знаю чем, может быть, тем, что отняла?».
Они побывают в Академии, во Дворце Дожей. Блоку нравится итальянское Возрождение, особенно – сцены Благовещенья. Любуясь картинами, он на какое-то время вновь погружается во времена Прекрасной Дамы: «Но Ты – вернись, вернись, вернись – в конце назначенных нам испытаний. Мы будем Тебе молиться среди положенного нам будущего страха и страсти. Опять я буду ждать – всегда Твой раб, изменивший Тебе, но опять, опять – возвращающийся. Оставь мне острое воспоминание, как сейчас. Острую тревогу мою не усыпляй. Мучений моих не прерывай. Дай мне увидеть зарю Твою. Возвратись…».
И в эти же дни, путешествуя по Италии, он впервые видит свою страну со стороны, на расстоянии, и она кажется ему ужасной. Всплывает то, о чём за несколько дней до отъезда за границу он писал матери, вернувшись с «Трёх сестёр» потрясённым: «Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву – для злобы и ссоры друг с другом. Все живём за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш – российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники – не показывают своего лица, а натравливают нас друг на друга…».
Теперь в Венеции эти чувства только усиливаются: «Несчастную мою нищую Россию с её смехотворным правительством…с ребяческой интеллигенцией я презирал бы глубоко, если бы не был русским… Единственное место, где я могу жить, – всё-таки Россия, но ужаснее того, что в ней, нет нигде… – на таможне обворуют, в середине России повесят или посадят в тюрьму, оскорбят, – цензура не пропустит того, что я написал…».
Он и здесь постоянно ищет какой-то выход – «свет в конце тоннеля», но не находит: «Более, чем когда-нибудь я вижу, что ничего из жизни современной я до смерти не приму и ничему не покорюсь. Её позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя – не переделает никакая революция…Люблю я только искусство, детей и смерть. Россия для меня – всё та же – лирическая величина. На самом деле – её нет, не было и не будет».
Всё это происходит в его душе и ещё – желание быть свободным, хотя понимает, что быть свободным по большому счёту – значит, больше не зарабатывать на жизнь своим пером: «Надо резко повернуть, пока ещё не потерялось сознание, пока не совсем поздно. Средство – отказаться от литературного заработка и найти другой. Надо же как-нибудь жить. А искусство – моё драгоценное, выколачиваемое из меня старательно моими мнимыми друзьями, – пусть оно остаётся искусством без…модных барышень и альманашников, без благотворительных лекций и вечеров, без актёрства и актёров, без ИСТЕРИЧЕСКОГО СМЕХА…Хотел бы много и тихо думать, тихо жить, видеть немного людей, работать и учиться, неужели это невыполнимо?...Мне кажется, что только при таких условиях я могу опять что-нибудь создать…Как Люба могла бы мне в этом помочь…».
Флоренция, Сиена, Милан, – всё это потом выльется в «Итальянские стихи», – самую классическую часть его творчества:
…Слабеет жизни гул упорный.
Уходит вспять прилив забот.
И некий ветр сквозь бархат чёрный
О жизни будущей поёт…
…………………………………………………………….
Кто даст мне жизнь? Потомок дожа,
Купец, рыбак, иль иерей
В грядущем мраке делит ложе
С грядущей матерью моей…
………………………………………………………………
Нет! Всё, что есть, что было – живо!
Мечты, виденья, думы – прочь!
Волна возвратного прилива
Бросает в бархатную ночь.
Они ещё проедут через Бад-Наугейм. С первого приезда сюда прошло двенадцать лет. Просыпается память о первой любви – нежные, трогательные воспоминания. В записной книжке его об этом недолгом возвращении находим: «…Первой влюблённости, если не ошибаюсь, сопутствовало сладкое отвращение к половому акту (нельзя соединяться с очень красивой женщиной, надо избрать для этого только дурных собой…)».
Эта мысль или чувство «сладкого отвращения к половому акту» с той, кто для тебя Прекрасна и Возвышена, отразилось и на его изначальном отношении к Любе, что, к большому сожалению обоих, вылилось в драму их личной жизни. О чём он позже заметит: «У меня женщин не 100 – 200 – 300 (или больше?), а всего две: одна – Люба, другая – все остальные, и они –
разные, и я – разный».
***
Вернувшись в Россию, они тотчас едут в любимое Шахматово, где их ждёт лето и такое желанное уединение, о чём так недавно мечталось ему в Италии.
Но… Блок вдруг обнаруживает, что там ему не живётся. Почему-то становится скучно в этих, некогда дорогих местах, рядом с любимыми – женой и матерью, которые делают всё, чтобы ему было хорошо. И они обе для него дороги. Но…, оказалось, изнывает он здесь, в деревенской глуши…
В Петербурге тоже радости не находит. Хотя здесь – шумный успех у его цикла «Итальянских стихов» и пишет он много статей, которые печатают все крупные газеты. Однако ко всему этому Блок почти равнодушен. Хочет, правда, чтобы поставили его «Песню Судьбы», но это затягивается!
Образуется какой-то душевный тупик: «…Я уже третью неделю сижу безвыходно дома, и часто это страшно угнетает меня. Единственное «утешение» – всеобщий ужас, который господствует везде, куда ни взглянешь. Все люди, живущие в России ведут её и себя к погибели. Теперь окончательно водворился «прочный порядок», заключающийся в том, что руки и ноги жителей России связаны крепко – у каждого в отдельности и у всех вместе. Каждое активное движение… ведёт лишь к тому, чтобы причинить боль соседу, связанному точно так же, как я. Таковы условия общественной, государственной и личной жизни…Всё одинаково смрадно, грязно и душно…»:
Как тяжело ходить среди людей
И притворяться непогибшим,
И об игре трагической страстей
Повествовать ещё не жившим.
И вглядываясь в свой ночной кошмар,
Строй находить в нестройном вихре чувства,
Чтобы по бледным заревам искусства
Узнали жизни гибельный пожар!
В другом стихотворении – о Руси, судьбу которой никогда не отделяет от своей, пишет:
Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?
Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!
Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться…
Вольному сердцу на что твоя тьма?
Знала ли что? Или в бога ты верила?
Что там услышишь из песен твоих?
Чудь начудила, да Меря намерила
Гатей, дорог да столбов верстовых…
Лодки да грады по рекам рубила ты,
Но до Царьградских святынь не дошла…
Соколов, лебедей в степь распустила ты –
Кинулась в степи чёрная мгла…
За море Чёрное, за море Белое
В чёрные ночи и белые дни
Дико глядится лицо онемелое,
Очи татарские мечут огни…
Тихое, долгое, красное зарево
Каждую ночь над становьем твоим…
Что же маячишь ты, сонное марево?
Вольным играешься духом моим?
В эти же дни продолжают звучать и уже привычно сводящие с ума всю поэтическую Россию его мотивы :
…Две тени, слитых в поцелуе,
Летят у полости саней.
Но не таясь и не ревнуя,
Я с этой новой – с пленной – с ней.
Да, есть печальная услада
В том, что любовь пройдёт, как снег.
О, разве, разве клясться надо
В старинной верности навек?
………………………………………………………………
Я чту обряд: легко заправить
Медвежью полость на лету,
И, тонкий стан обняв, лукавить
И мчаться в снег и в темноту,
И помнить узкие ботинки,
Влюбляясь в хладные меха…
Ведь грудь моя на поединке
Не встретит шпаги жениха…
…………………………………………………….
Чем ночь прошедшая сияла
Чем настоящая зовёт,
Всё только – продолженье бала,
Из света в сумрак переход…
Однако всё ближе знаменитые строчки «Возмездия»:
Жизнь – без начала и конца.
Нас всех подстерегает случай.
Над нами – сумрак неминучий,
Иль ясность божьего лица…
Перед ними будет стоять эпиграф из Ибсена: «Юность – это возмездие»…
(Окончание в № 12)