Поэт тяжёлой судьбы и мужественного сердца, Борис Ручьёв (1913–1973) в свои неполных двадцать лет зазвучал в поэзии лихим говорком, плясовой стихией, с прокофьевской песенностью, сдобренной "гренадским" романтизмом комсомольских поэтов. Основной темой Ручьёва была работа на Магнитке — редко-редко он тогда оглядывался с грустью в своё "родное далёкое":
Вырядившись в белый
холст косовороток
(как, бывало, в праздник —
в дорогом краю),
мы с горы Магнитной,
с птичьего полёта,
до тоски глядели
в сторону свою.
Кстати сказать, потом уже поэт, вросший в свою работу, писал ровно наоборот:
Мне на свете нет покоя,
нет удачи, нет добра —
неотступною тоскою
извела Магнит-гора.
Дальним ветром, тихим зовом
всё манит меня к себе...
Ну что ж, крестьянский сын, рабочий поэт, энтузиаст и романтик эпохи, притом явно одарённый — по тем временам неудивительно, что его, 18-летнего магниторского парнишку, заметили, а потом и пригласили на II Всероссийское совещание молодых поэтов РАПП. После этого вышедшая в Свердловске первая книжка Ручьёва была переиздана в Москве под редакцией даже не одного, а сразу двух поэтов — Суркова и Багрицкого.
Но столь многообещающее начало обернулось 37 годом, в жернова которого попало зёрнышко молодой, ещё только крепнущей жизни — поэт был арестован и отправлен на Дальстрой, а дальше — Оймякон, Магадан, работы на золотых приисках и т.п. Подорванное здоровье. И при этом — небывалый поэтический расцвет: в ссылке Ручьёв написал поэмы "Прощание с юностью" и "Полюс", а главное — исполненный могучей нежности цикл "Красное солнышко" (1943–1956). Ручьёвский стих уплотнился, пророс ввысь и вглубь, всё, что было заложено в нём с юности, речками влилось в море его нынешних стихов — горьких и сдержанных, отчаянных и мужественных, где-то даже победительных — так велика вера поэта... нет, не в себя, и (казалось бы!) не в Бога, и не в любимую, уставшую ждать, — но словно бы во всех сразу. Образ любимой сопровождает поэта добрым духом, светлым ангелом — несмотря ни на что:
И пусть их, как назло, бушуют зимы, —
мне кажется, я всё переживу,
покуда ты в глазах неугасима
и так близка мне в снах и наяву.
Стихи Ручьёва стоят особняком в лагерной поэзии тех лет — он едва ли не единственный, кто ни разу не сказал "Ужо тебе!" — ни системе, ни строю, ни самому Сталину (стихов в честь которого у него тоже не припомню). В своих "Строфах века" Е.Евтушенко искренне недоумевает, что, мол, "неожиданно для всех нас" Ручьёв не принял оборотничества детей XX съезда — стихов против Сталина, писаных перьями вчерашних сталинистов. Нет, Ручьёв был крупным и цельным явлением, и даже "десять с лишним лет подряд//промучившись земной колымской мукой", писал:
Чёрный труд свой не прокляв ни разу,
в жизни — никого не сбивший с ног,
горд я тем, что душу от заразы —
для друзей и родины сберёг.
Строки простые, могущие даже показаться декларативными, не будь они выдохнуты из глубины не сдавшейся души, не подтверди их поэт всей своей жизнью. Не говоря о том, что этот отрывок, как и вся поэма "Полюс", был впервые опубликован более чем через десятилетие после смерти Бориса Ручьёва...
Так и смог поэт выжить — прежде всего духовно — чтобы с выстраданным правом сказать о себе в стихах:
Пусть хрипя, задыхаясь в метели,
через вечный полярный мороз
ты в своём обмороженном теле
красным солнышком душу пронёс.
Борис РУЧЬЕВ. "САМАЯ ТУГАЯ, ЗВОНКАЯ СТРУНА…"
* * *
Под полярным, вечно хмурым небом
щи едим с казённым чёрным хлебом,
чёрный чай от чёрной грусти пьём,
шубы нараспашку — ходим в стужи,
о далёких женщинах не тужим,
будто нам везде родимый дом.
Будто для кручины нет причины,
а в любовь не верим мы давно,
потому, что это мы — мужчины,
а у нас уж так заведено:
горе и нужду, жару и вьюгу,
всё терпя без жалоб, как в бою,
нипочём не выдавать друг другу
боль свою, кручинушку свою.
Если ж, часом, вспомним самых милых,
спать не в силах и молчать не в силах,
будто спиртом память оглуша,
вслух назло смеёмся и злословим
над лукавым, слабым тем сословьем,
крепость чья не стоит ни гроша.
Будто мы и знать не знали сроду
губ невинных, непритворных глаз
и, собравшись в ночь ли, в непогоду,
громко вспоминали без прикрас,
как, бывало, разорвав на части
мужних писем белые листки,
чьи-то жёнки, покоряясь страсти,
в юности бросались к нам с тоски.
Как они дышали в эти ночи
всё слышней, всё жарче, всё короче,
с самым тайным стоном на губах,
с самой сладкой дрожью в жарком теле,
как они в глаза глядеть не смели
в ту минуту — зрячие впотьмах.
И каким бы злым, постыдным словом
мы тебя ни заклеймили снова,
как бы ревность сердца нам ни жгла, —
вся, до тайных родинок знакома,
в душах наших — всюду, словно дома,
ты, как солнце, женщина, жила.
Нипочём тебе во мгле таёжной
наш мужской недобрый наговор.
Всё равно, чем дальше, тем дороже
ты, как солнце за горбами гор.
Ты, как солнце, ярче станешь рядом,
и навек из нас ослепнет тот,
кто, тебе не веря, жадным взглядом
на тебе хоть пятнышко найдёт...
Мы тебя в походных снах ласкаем,
на вершинах скальных высекаем
все твои простые имена,
и в огне горим, и в холод стынем
по горам, по рекам, по пустыням,
горе пьём горстями допьяна,
чтобы нам убиться иль пробиться
к той, по ком душа, как жар, томится,
к той, что сказкой стала... Потому
не суди нас чистым сердцем строго,
царь-девица, лебедь-недотрога,
в неприступном дальнем терему.
* * *
Когда бы мы, старея год от году,
всю жизнь бок о бок прожили вдвоём,
я, верно, мог бы лгать тебе в угоду
о женском обаянии твоём.
Тебя я знал бы в платьицах из ситца,
в домашних туфлях,
будничной,
такой,
что не тревожит, не зовёт, не снится,
привыкнув жить у сердца
под рукой.
Я, верно, посчитал бы невозможным,
что здесь,
в краю глухих, полярных зим,
в распадках горных, в сумраке таёжном,
ты станешь
красным солнышком моим.
До боли обмораживая руки,
порой до слёз тоскуя по огню,
в сухих глазах, поблекших от разлуки,
одну тебя годами я храню.
И ты, совсем живая, близко-близко,
всё ласковей, всё ярче, всё живей,
идёшь ко мне
с тревогой материнской
в изломе тонких девичьих бровей.
Ещё пурга во мгле заносит крышу
и, как вчера, на небе зорьки нет,
а я уже спросонок будто слышу:
"Хороший мой. Проснись. Уже рассвет..."
Ты шла со мной
по горным перевалам,
по льдинам рек, с привала на привал.
Вела меня,
когда я шёл усталым,
и грела грудь,
когда я замерзал.
А по ночам, жалея за усталость,
склонясь над изголовьем, как сестра,
одним дыханьем губ моих касалась
и сторожила сон мой до утра.
Чтоб знала ты:
в полярный холод лютый,
в душе сбирая горсть последних сил,
я без тебя —
не прожил ни минуты,
я без тебя —
ни шагу не ступил.
Пусть старый твой портрет в снегах потерян,
пусть не входить мне в комнатку твою,
пусть ты другого любишь, —
я не верю,
я никому тебя не отдаю.
И пусть их,
как назло, бушуют зимы, —
мне кажется, я всё переживу,
покуда ты в глазах неугасима
и так близка мне в снах и наяву.
* * *
На рассвете, проходя к забою,
выше гор гляжу я напролёт
в ту сторонку с дымкой голубою,
где одна желанная живёт.
И, возможно, сам я не замечу,
как всегда в минуту забытья,
я скажу ей, словно бы навстречу:
— С добрым утром, зоренька моя!
А когда промчится та минута,
взгляд остудит вроде ветерка,
легче мне бывает почему-то
лом пудовый, острая кирка.
На ветру спокойно сняв рубаху
и с лица не утирая пот,
целый день я молча бью с размаху
вечный камень северных широт.
Бью да так, чтоб кровь кипела в теле,
чтобы дни без памяти летели,
чтобы ночи я как пьяный спал,
чтобы всю разлуку, срок за сроком,
на одном дыхании высоком
так и скоротать мне под запал.
Так, чтобы за дымкой голубою
по забоям шёл я без дорог,
чтобы всех забоев, взятых с бою,
ни за что я сосчитать не мог.
Чтобы люди взяли да спросили,
подивясь терпенью моему:
— Как же так, всегда тебе по силе
всё, что непосильно одному?
Как же ты такие годы прожил,
столько гор и речек пересек,
на героев вовсе не похожий,
очень невеликий человек?.. —
И тогда я в первый раз не скрою:
не учёный тяжкому труду,
думал я, что где-нибудь в забое
от разрыва сердца упаду.
Видно, помогла мне в добром деле
та сторонка с дымкой голубой
тем, что наделила с колыбели
крепкой костью, крепкой головой.
Да еще, спасибо, — с гор Урала
помогла мне женщина одна,
та, что никогда сама не знала,
до чего же сильная она.
* * *
В час вечерний, неурочный,
отдохнув минутный срок,
то на запад еду срочно,
то обратно на восток.
Продолжая нерушимо
вечный грузоперевоз,
день и ночь идут машины
в лютый северный мороз.
Числясь чем-то вроде груза
в документах путевых,
я сажусь в открытый кузов,
возле спутников своих.
Испытав за путь-дорогу
силу разных скоростей,
мы в дороге понемногу
промерзаем до костей.
Мы конца пути не знаем,
свесив головы на грудь,
встречный ветер проклинаем,
вдаль боимся заглянуть.
При случайной неудаче,
голодая, не куря,
мы, как дети, чуть не плачем,
говорим, что едем зря.
В думках грустных и напрасных,
от мороза одурев,
мы полжизни дать согласны
за минутный обогрев…
Вот и снова — в поздний вечер,
за бортом не видя свет,
тормошит меня за плечи
замерзающий сосед:
— Слушай, малый, для артели,
сделай милость, погляди,
не видать ли, в самом деле,
огонёчка впереди… —
Многих зорче и моложе,
поднимаясь в свой черёд,
я, терпя озноб на коже,
пять минут гляжу вперёд.
Губы стужа мне сковала,
у ресниц края во льду,
но с вершины перевала
вся дорога на виду,
все подъёмы, все прижимы
возле скальных берегов —
нелюдимы, недвижимы,
без желанных огоньков...
Не желая верить взгляду,
непривычному ко тьме,
я обратно в кузов сяду
с горькой правдой на уме.
И спокойно лгу соседям,
чтобы каждый слышать мог:
— Скоро мы, друзья, приедем,
есть далекий огонек!.. —
Сразу стужа станет легче,
сиверок дохнет теплом,
мы слегка расправим плечи,
малость спины разогнём.
Кто-то крякнет ради смеха,
кто-то петь начнет баском...
Можно снова долго ехать
в ожидании таком, —
два часа проехать кряду,
принимая до конца
сердцем видимую правду,
обогревшую сердца.
...В жизни,
трудной, как дорога,
к зимним рейсам не готов,
я и сам страдаю много
от душевных холодов.
Оттого, что сам не знаю,
у какого же огня
любушка моя родная
дожидается меня.
Год за годом, в рейсе дальнем,
так и рвусь я сердцем к ней,
согреваюсь ожиданьем
неминуемых огней.
Пусть мне всюду шепчут люди:
— Не гляди, земляк, вперёд,
там — никто тебя не любит,
там — никто тебя не ждёт...
Ни за что не веря взгляду,
ослеплённому во тьме,
я спокойно в кузов сяду,
сам себе твердя в уме:
"Потеплей прижмись к соседям,
не беда, что путь далёк,
скоро, друг, и мы приедем,
есть далекий огонёк!"
* * *
У завода — город, а меж ними речка,
а над речкой домик с рубленым крыльцом...
Если затоскуешь, выйдешь на крылечко,
сядешь на крылечке, к сиверку лицом.
Будто в доброй сказке, мы почти что рядом,
сердцу всё открыто настежь без ключа, —
ночи с перекликом, вёрсты с переглядом,
реки по колено, горы до плеча.
Будто всё как прежде, мы, как в песне, близко,
слышим в каждом вздохе каждый перебой,
будто понапрасну ваши металлисты
с интересом тайным ходят за тобой.
Будто между ними нет прохожим места,
волосы седеют, а любовь жива.
Будто ждёшь, как девка, любишь, как невеста,
терпишь, как солдатка, плачешь, как вдова.
Будто всё в порядке, — вот пройдут метели,
вот меня уволят, сяду в самолёт...
Постучусь в окошко через две недели,
может — через месяц, может — через год.
Может, и взаправду мне не возвратиться,
может, вновь придётся долгие года
обживать пустыни, сторожить границы,
уходить в разведки, строить города.
Как назначишь сроки, если часа нету,
если вдруг — работа, если вдруг — война,
если я годами мыкаюсь по свету,
если ты стареешь в домике одна.
Словом, от разлуки нет покамест средства,
снова жди известий с зорьки дотемна,
не жалей, что часто рвётся возле сердца
самая тугая, звонкая струна.
Если станет больно — выйдешь на крылечко
на далекий север ласковей взглянуть,
где по горным кручам, по таёжным речкам
заметает вьюга мой походный путь.
(1943–1956)
* * *
Если долго нет известий,
дни, недели и года,
самым сердцем с жизнью вместе
береги меня всегда.
Если, вспомнив между прочим,
люди спросят обо мне,
поспокойней, покороче
ты скажи им:
— На войне...
Если пища станет горькой,
день тоскливей, ночь грустней,
на минутку перед зорькой
ты встречай меня во сне.
Если бой тебе приснится,
бой кровавый, смертный бой,
разомкни скорей ресницы
и припомни голос мой.
Если в праздник на пирушке
посоветуют:
— Забудь… —
Ты не трогай с пивом кружки,
песни пой и трезвой будь.
Если вьюга-непогода
в ночь завьётся до утра,
пособи мне мимоходом
обогреться у костра.
Если голод ты знавала —
пожелай мне в час еды
долгожданного привала,
хлеба, соли и воды.
Если гром сосну расколет,
дождь затопит все пути,
повели мне в чистом поле
куст калиновый найти.
Если я паду в дороге,
я почувствую в крови
все заботы и тревоги,
и желания твои.
Пересиливая муку
в полудрёме и в бреду,
положу на сердце руку,
тихо встану и пойду.
1947-1949