Судьба никогда не открывает одной двери,
не захлопнув в то же время другой.
Виктор Гюго
Вы, должно быть, подумаете, что такое могло произойти только в Одессе? Так я вам так скажу: не поручусь за другие города почившего СССР, но в городе Горьком – было.
Если кто не знает, город этот, пятьдесят восемь лет носивший псевдоним пролетарского писателя Алексея Пешкова, с 90-х годов прошлого века вновь стал именоваться Нижним Новгородом, продолжая при этом стоять на Дятловых горах, горбатящихся у слияния двух рек. Именно там, где, собственно, и был «царственно поставлен» в начале тринадцатого столетия князем Георгием Всеволодовичем. Знающие люди говорят, — в качестве опорного пункта обороны границ Владимирского княжества от проживавших окрест малых народов: мокши, эрзи, марийцев и волжских булгар, видимо, посягавших на его независимость.
Ну, если говорят, стало быть, так и было. А устроил я этот исторический экскурс лишь потому, что, где находится Одесса, знают все. Хотя бы из песни Утёсова. А вот нижегородцев (особенно усердствуют в этом москвичи) почему-то упорно называют новгородцами. Оно, конечно, Новгород тоже ничего городок – и Великий, и «отец городов русских», только нам это не интересно. Хоть и на одни буквы начитаются, а ихний Волхов нашей Волге – не чета. Как говорят всё в той же Одессе, четыре больших разницы.
Вы спросите, причём тут Одесса? А и впрямь: где та Одесса и где этот Нижний?!
Тогда – что?
А то, что в Нижнем, то есть, бывшем Горьком, на левом берегу впадающей в Волгу реки Оки, расположилось Канавино. Старинный рабочий район, со всеми присущими такому району атрибутами: заводами, фабричками и покосившимися одно-двухэтажными домиками с «удобствами» во дворах, тянущимися вдоль кривовато-грязных улиц. При этом, данный район в центре своём был «унавожен» наличием Московского железнодорожного вокзала и … Центрального рынка!
Ну и что?
А то, что в те послевоенные сороковые-пятидесятые годы прошлого века, о которых пойдёт речь, на нескольких канавинских улочках, с одной стороны непосредственно примыкающих к упомянутой злачной парочке «базар – вокзал», а с другой, естественным образом перетекающих земляными потоками своих булыжных мостовых в прибрежные окские пески, жили, наряду с немногочисленными семьями русских и татар, бежавшие от фашистов из Украины и Белоруссии евреи.
— Фима, а цудрéйте коп (безумная голова — идиш), не забудь уже надеть на неё шапка! Глупости в тебе и без менингитов хватит до могилы, чтоб ты жил сто двадцать лет!
— Сёмочка! Их хоб кейн кὸйех (у меня нет сил), пожалей больное сердце бабушки, слезь с этот самасшедший забор, или оно сейчас разлетится на кусочки, чтоб врагам нашим такой нáхес! (достаток, благополучие)
- А брох цу дир (чёрт тебя побери), Роза Мирзоевна! Что это за новости: так задурить а коп детям, будто этот малолетний бандит, ваш Рафик, и наш Нёмочка, чтоб он был здоров, чуть ли не близнецы-братья, (тьфу- тьфу- тьфу, нит гéбен а гот (не дай бог), конечно)!? И что, что вы тоже ӭсэн нит хазéйре (не едите свиное) мясо, а Рафик ходит с обрезанным пὸцем? Аллах с вами и цéпезех оп (отстаньте) от нашего Иеговы цузамен мит ýнзере ѝнгэлэ (вместе с нашим мальчиком)!..
Вся эта нелепая смесь русского с идишем неслась из окон, калиток, с околозаборных лавочек, а то и вовсе с середины песчанно-булыжной дороги (благо в те времена машины по ним ходили крайне редко) и, само собой, с младенчества вливалась в уши Моти.
И кто эта Мотя?
Мотя или Матвей – герой нашего рассказа. Он был отпрыском большой еврейской семьи, объединяющей, помимо родителей, двух бабушек – Нюру и Этку, двух дедушек – Мойшу и Менделя (правда, первый был прадедушкой по папиной линии и к моменту нашего повествования обоих уже не стало, но всё же), двоюродной бабушки Блюмы и её сестры Баси (война год за годом забирала у неё трёх сыновей и мужа, отчего, почти обезумевшую, приютила её сестра) и, наконец, младшего сына бабы Нюры, папиного брата Бориса и его двоюродного брата, сына бабушки Блюмы, Руву, которых, в силу не слишком большой разницы в возрасте (каких-нибудь семь-восемь лет), Мотя воспринимал как старших братьев. Да! Совсем забыл! У Блюмы был, как теперь говорят, бойфренд – седой, сгорбленный старый еврей с длинной засаленной бородой, заскорузлыми пальцами чёрных от работы с металлом рук, которого, по причине навязчивого ухаживания за бабушкой, все называли Хὸсен, что на идиш значит, жених. Хосен не был членом семьи, но занимаясь починкой самоваров и чайников, почему-то лудил их в коридоре Мотиного дома, отчего коридор этот был постоянно задымленным и кисло пах припоем.
И вот весь этот кагал (за исключением жившей через улицу бабы Этки) размещался в трех маленьких комнатках второго этажа двухэтажного домишки, о котором хочется сказать отдельно.
Домишко – это если смотреть с высоты сегодняшних многоэтажек, всё нахальнее превращающих веками формировавшийся патриархально-купеческий облик Нижнего в среднестатистический современный мегаполис. Меж тем, живший в этом домике в начале ХХ века весьма состоятельный коммивояжер, торговавший немецкими швейными машинками «Зингер», очень даже им гордился. Да и было почему: на первом, каменном его этаже помещался салон-магазин, в стоящем рядом большом и опрятном сарае-мастерской эта чудо техника ремонтировалась, а на втором — деревянном — постоянно проживал сам Худяков с домочадцами. Помещение это, раскинувшееся во всю площадь дома, имело в своей передней части, выходящей четырьмя окнами на улицу, круглую чёрную голландку, в центре – великолепную изразцовую печку с латунными круглыми вьюшками, а в дальней, выходящей во двор комнате — скрывающуюся за легкой перегородкой большую русскую печь.
В этих шикарных условиях зингеровский посредник ухитрился пребывать довольно долго не только после октября 17-го, но даже и НЭПа. Однако, настала середина 30-х и однажды летней ночью к его дому подъехала чёрная машина с людьми в чёрных кожаных пальто, и... Уже на следующий день состоялось заседание ЖАКТа (это были общественные работники домоуправления) с повесткой дня: «О заселении освободившихся жилплощадей». Заседание было открытым и происходило прямо посреди улицы Песочной, только что получившей имя советского дипломата Максима Литвинова. И, представьте себе, – хвала простым людям тех времен и тем нравам! — несмотря на то, что немало обитателей улицы проживало в стеснённых условиях (а многие ли тогда жили в иных?), они единогласно постановили отдать весь верхний этаж освободившегося дома №36 многочисленной, включавшей тогда четырёх сыновей будущего Мотиного деда, семье, ютившейся в полуподвале дома №40. Мало — постановили. Тотчас всем собранием ринулись в означенный полуподвал и перенесли, пусть небогатый, с не ахти какой мебелью, но, всё-таки, скарб одуревших от счастья новосёлов в, как им тогда показалось, «царские хоромы».
Но вернёмся к Моте. К моменту нашего повествования он заканчивал седьмой класс средней школы, и, хоть парнишкой был не глупым, особым прилежанием, как равно и дисциплиной, не отличался. Да и не мудрено. Работавшие с раннего утра до позднего вечера родители мало участвовали в его воспитании, а на бабок-дедок, как на ничего в его жизни не смыслящих, он не только «рукой махал», но даже прилюдно всячески избегал общения с ними, стесняясь слишком явного подтверждения своего еврейства. Впрочем, «стесняясь» — слово, наверно, не точное. А что точно? Боялся? Чего? Что обнародуется его национальная принадлежность? Но это и так ни для кого из окружающих секретом не было. Как было сказано, в том «местечке», где жил Мотя, эвакуировавшиеся еврейские семьи составляли большинство. И всё же... Помнится, ещё в пятилетнем возрасте прибежал он домой зарёванный и, ткнувшись в мамины колени, истерически всхлипывая заорал, — "Чего они меня жи-жидён-ком дразнят?! Ск-ка-жи, скаж-жи им, что я не из этих!"
Значит, что-то всё же ещё тогда царапало...
Не потому ли, едва из их окошка на всю "литвиновку" разносился крик тёти Баси, — "Мὸтеле, а нáресе (глупая) коп! Спеши уже домой ӭсен (кушать), бандит малолетний! Урокэс опять нит гéтан?(не сделал) Их алц (я всё) родителям зὸген!(скажу) " — он втягивал голову в плечи и, петляя, бежал в первую попавшуюся калитку?
Но главное... с некоторых пор, Мотька внезапно оказался под покровительством Кардáна — шестнадцати или семнадцатилетнего шалопая, успевшего уже получить азы криминального образования в "малолетке" и на всей территории района от Молитовки до Гордеевки "державшего шишку". И перед ним, а скорее перед шоблой глядящей ему в рот канавинской шпаны, по Мотькиному разумению, он должен был быть русским.
Покровительству этому предшествовала следующая история.
Признавший Мотькино повзросление (или решивший этому поспособствовать) дядя Боря, ещё с минувшей зимы начавший брать племянника в "походы выходного дня" (в шестидесятые годы прошлого века в молодёжно-студенческой среде практиковалась такая форма активного отдыха, при которой бесчисленные группы туристов с пятницы по воскресенье бродили по маршрутам области), на этот раз уговорил его родителей отпустить сына в пятнадцатидневное путешествие. В так называемую "звёздочку", во время которой начинавшие свой маршрут из разных точек области тургруппы, завершали его на одной поляне у "Большого костра". Об обилии впечатлений, восторгов, навыков и протчая, и протчая, которыми одарил Мотьку тот поход, говорить излишне. Но дело даже не в походе, как таковом, в смысле путешествия по неизвестным местам.
Мотька с раннего детства едва ли не патологически не мог усидеть дома и лет с десяти регулярно из него убегал. Случалось, часов в пять утра, пока ничего не подозревающие домочадцы вкушали сладость последнего сна, вылезал он из ближайшего к забору окна на улицу и, в зависимости от настроения, шёл либо на "чугунку", либо на "финляндчик", чтобы уехать-уплыть куда-нибудь к чёрту на рога... ну или, пока его, как безбилетного "зайца", не высадят на ближайшей станции. До позднего вечера, до последнего обратного рейса, бродил там Мотька, представляя себя то Робинзоном, то Чингачгуком, а то и Папаниным на льдине. Хуже того! Вернувшийся-таки к ночи в город, он, и не думая о возвращении домой, устраивался среди пассажиров, ожидающих поездов на площади у Московского вокзала, где на огромном экране "крутили кинуху", и... смотрел, смотрел, смотрел — без разбору, всё подряд — пока не начнет светать, пока опустевший белый лоскут на столбах не вернёт его в реальность, в осознание того, что домашние, как это не раз бывало, уже обзвонили все больницы и морги... Тогда он срывался едва ли не с низкого старта, во всю прыть мчась в сторону дома, чтобы, свернув на свою улицу, споткнуться взглядом о маячащую в конце квартала одинокую, с белым даже на фоне белёсого утра лицом, фигуру отца.
Дальше с небольшими вариациями повторялась одна и та же мизансцена. Не говоря ни слова, отец, пропустив сына вперёд, доводил его до калитки и едва Мотька оказывался во дворе своего дома, здоровенная отцовская оплеуха обжигала мальчишечье ухо. Потом, уже дома, отец порол его: нервно, истерично, крича и распаляя себя руганью, иногда до такой степени, что вместо ремня (и без того не милосердствующего пряжкой) брал подвернувшуюся под руку палку и тут уже мама, подставляя руки под удары, бросалась на выручку орущему сыну, пеняя мужу: "Гоб рахмонес (имей сочувствие), Додке! Адиёт, ты же убьёшь майне ингэлэ!"
— И убью, у-убью! — В запале, задыхаясь от ярости, кричал отец. — Чтоб запомнил! Чтоб на всю жизнь... Чтоб... Я не знаю, что я с ним сделаю-ю-ю!!
— Папочка, миленький... Йя- йя не... не... не-е бу-у-ду бо-ольше-е-е!..
Постепенно отец выдыхался, его ладонь, железной хваткой сжимавшая рубашку сына, расслаблялась и, почувствовав это, Мотька, сделав рывок вниз и в сторону, опрометью бросался в дальнюю комнату, запирая дверь на крючок.
В итоге Мотьку сажали под "домашний арест" (Чтоб из дома — ни шагу!), а недели через две "примерного поведения" и торжественных клятв (Честно пионерское, последний раз!) прощение вымаливалось и...
...часов в пять утра, пока ничего не подозревающие домочадцы вкушали сладость последнего сна...
Так что, к "путешествиям по неизвестным местам" Мотька привык с детства. Тут — другое. В этом походе в тургруппе оказался некий Валерий — студент-третьекурсник, прекрасно (на Мотькин взгляд) игравший на семиструнной гитаре, а главное, певший у костра такие песни, которые ни по радио, ни во дворе не звучали.
"Из окон корочкой несёт поджаристой..."
"Над дорогой смоленскою, как твои глаза ..."
"Ты у меня одна, словно в ночи луна..."
Окуджава, Визбор, Кукин, Высоцкий... Неведомые ему до того фамилии, строчки впервые слышимых песен холодным водопадом обрушились в Мотькин, мало обогащённый культурой мозг, взбурлив его так, что ни о чём, кроме этих песен, желании петь их, самолично аккомпанируя на семиструнке, не мог он ни думать, ни мечтать. К слову сказать, гитара-то в Мотькиной семье как раз была. Ширпотребовский инструмент с красным бантом на грифе висел над этажеркой с книгами и изредка, поддавшись на уговоры гостей, мама, обладавшая красивым голосом, скорее всего, драматическим меццо-сопрано, пела некоторые из популярных в те годы романсов, типа "Очаровательные глазки", подыгрывая себе на нём каким-то своеобразным способом — ведя на первой, высокой струне мелодию, она в нужные моменты поддерживала ритм трезвучьем. Получалось что-то вроде: ля-ля-ля ум-ца-ца. Это было забавно, но Мотьку не увлекало. А вот Валерий...
— Дядь Валер! — Чуть ли не с рассвета начинал канючить Мотька, — Научи... ну, покажи, как и где зажимать... И вот эту... "семёрочку" — как надо бить?..
Как это вытерпел Валерий? Как выдержали члены тургруппы бесконечное, нудное бренчание, осваивающего аккорды Мотьки, оставим за скобками. Важно, что на следующий после возвращения из похода вечер, Мотька, появившись во дворе с маминой гитарой, с таким шиком "выдал" пару песенок, что привёл дворовую компанию в восторг. Особенно блестели глаза у девчонок, впервые обративших на него, прежде невзрачного пацана, внимание. Песенок, действительно, было выучено всего две. Первая, понравившаяся девочкам, была забойной и, исполняясь под "семёрочку", рассказывала о живущей за рекой Бабе-Яге, которая "меня с тобою околпачила". А вот вторая, про зэков, которые "шли по трапу на борт в холодные мрачные трюмы", сразу глянулась Лёперу — жившему по-соседству шпанёнку из кодлы Кардана, а в последствии, и тому тоже. Настолько глянулась, что буквально через день, когда по дороге из школы к Мотьке — в который уж раз! — начала было цепляться шобла с соседней улицы (без какого-либо повода: слово за слово, "чё на чё") и уже какой-то шкет, подсел сзади, чтобы от лёгкого толчка в грудь Мотька полетел спиной на асфальт, внезапно вывернувший из-за угла Кардан, резко свиснув в два пальца, гаркнул: "Горох-майдан, гавша! Закрыть бὸталы и слухать сюды! Щё раз кто покатит баллон на пацанчика — закопаю!"
Особым шиком для себя Кардан считал употребление в речи шпанских, усвоенных в "малолетке", словечек, называя это "по фене ботать". И хотя в тот момент значения их Мотька не знал, смысл и ему, и прицепившемся было, но моментально сиганувшим в разные стороны шпанятам, был понятен. Кардан же, смачно цыкнув-сплюнув сквозь зубы, к Мотькиному удивлению весьма миролюбиво попросил его спеть "ну, ту самую, про зэков на пересылке".
С того дня жизнь Мотьки круто изменилась. Во-первых, получив кликуху (или, как сказал Кардан, погоняло) Маэстро, что немедленно разнеслось по всему Канавино, он стал свободно, не боясь быть избитым, гулять даже среди ночи и в самых криминальных закоулках района. Впрочем, не сразу. Дня через два после попадания в "карданов фавор", довольно поздненько возвращался Мотька с традиционного шатания по центральным канавинским улицам, которое они со школьными друзьями Кнэпом и Таждином, называли "прошвырнуться по Бродвею". За спиной весело погромыхивала ставшая уже неразлучной мамина гитара, в голове крутились куплеты только что разученных новых песен... Когда до дома оставалось метров триста, сзади, быстро приближаясь, загромыхали ботинки бегущих. Перед тем, как от внезапного удара по затылку в глазах у него потемнело, Мотька ощутил острую боль и услышал злорадное: "Мочи жидёныша, Клин!".
Сколько он пролежал вниз лицом на асфальте, Мотька не помнит. Очнулся от резкого нашатырного запаха. Склонившиеся над ним люди в милицейской форме задавали какие-то вопросы, а в гудящей голове свербила мысль о маминой гитаре. Её, конечно, не было. Не было рядом и тех, кто её отнял, раскроив Мотькин затылок чем-то похожим на кастет.
Узнав о происшедшем, Кардан пришёл в ярость. Мотька при том не присутствовал, поскольку отлёживался дома с сотрясением, но в последствии ему в красках рассказали, как матерясь, скрежеща зубами и брызгая слюной, Кардан требовал приволочь к нему "фраеров залётных" (о том, что это могли быть канавинские, и не помышлялось), чтоб он лично шмазь сотворил.
Нашлись ли Мотькины обидчики, не знаю, только едва он вернулся в школу, встретивший его после уроков Кардан, с нескрываемым удовольствием вручил "маэстре" новую гитару или, как он выразился, "мировую певучку". Увидев её, Мотька оторопел: это был настоящий цыганский инструмент с инкрустированной светлым деревом чёрной верхней декой удлиненного узкого корпуса и завершающимся изогнутой резной головой грифом. Счастью не было предела! И искренней благодарности тому, кто это счастье ему принёс. А то, что при этом тот известный хулиган, держащий в страхе всю округу, так это придавало ему, Мотьке, особый статус приближённого и рождало "самоуваженческую" гордость. И вполне объяснимо, что с тех пор, к полному недоумению школьных друзей и тревоге домашних, вечерами он стал пропадать на "малине" в полуподвале возле рынка. Само собой, репертуар его в короткий срок "обогатился" услышанными там же блатными песенками вроде "Мурки", "Как, как по шпалам" и "До свиданья, любимая, за разлуку прости меня"... В общем, всем тем, что вызывало радостное (если не сказать, сладостное) восприятие собиравшегося там побазланить и бухнýть криминального или желавшего слыть таковым сброда. Появлялись у Мотьки и песни, до того обитателям "малины" неведомые — в основном, из раннего творчества Высоцкого и Анчарова, про авторство которых, впрочем, он не знал, да и не собирался этим заморачиваться. Но особую уважуху принесло Мотьке исполнение услышанной как-то в кругу его еврейских родственников и моментально выученной одесской песенки "На Дерибасовской открылася пивная". Содержание ли её произвело впечатление или национальные корни помогли Мотьке быть особенно убедительным — эффект, как сейчас говорят, был бомбическим. "Блатную компанию" просили повторить ещё и ещё...
Вот так к кличке Маэстро прилепилась характеристика "одессит". И вот так, наконец, возвратились мы к вопросу "Где та Одесса и где этот Нижний?!"
И где?
Там — в начале 60-х прошлого столетия; в кривовато-грязных канавинских улочках; в не самом плохом, хоть и шалопаистом еврейском мальчике Моте, волею судьбы примерившим на себя прелести одесской воровской романтики.
Поскольку соловья баснями не кормят, то и нелепо было бы думать (если б, конечно, Мотька хоть на минуту об этом задумывался), что на одних, пусть даже самых-рассамых песенках можно долго продержаться в кардановской шобле. Настал день, когда, дождавшись окончания очередной песенки, Кардан поманил Мотьку увенчанным печаткой пальцем и едва уловимым поворотом головы приказав "идти за ним", шагнул за тёмно малиновую плюшевую шторку в соседнюю комнатушку.
— Слухай сюда, Маэстро! Или... как там тебя обозвали... одессит? Ну, почти што с Утёсова: "Ты одессит, Мишка..." Только... гы-гы-гы...— Мотька... — Кардан говорил с улыбочкой, но Мотька почувствовал, как от страха холодный пот щекотно потёк между его лопатками, — Короче, на хазе харчился, пора хавчик отрабатывать. Обмозговал я тут темку. Дело дармовое. По Литвиновке мимо твоей хаты каженный понедельник и с ранья, и к ночеру перевозка с барахлом до базара колесит. Утро — кисло, а темень нам в самый раз. Ты пацанчик шустрый. Короче, у соседей твоих забор к дороге почти накренён. Часиков в девять затихоришься на ём до того как "газик" с Прокофьевки свернёт, я проверял, там он почти стопорит. Значится — сигай в кузов и сховайся, шоб водила не срисовал! Дальше по дороге метров через триста - четыреста, забор конюшенный, считай, на дорогу выпер. Жулишь пачку, упаковку... чего там будет... тихоходы, голицы, фуфло... и — за тот забор. Наши уже на стрёме будут, подымут. Короче, на повороте к рынку, водила обратно тормознёт, там соскочишь и — ходу подальше. Лучше на Ярмарку. Местные накатят, кивни на меня, отвалят. А махаловку устроят, тоже нормалёк — случай чего, у тебя эта... алибя.
Чем дольше говорил Кардан, тем мокрее становилась Мотькина спина, слабели ноги и муторно крутило в животе. Это был Страх. Причём, страшно было вовсе не то, что ему предстояло совершить кражу государственного имущества, и скорее всего, не раз, и, если попадётся, дело кончится арестом. Об этом бесшабашная Мотькина голова даже не думала. И вовсе не то, что сам процесс воровства — прыганье с забора в кузов, хоть и притормозившей, а всё-таки движущейся машины, а потом соскакивание с неё — сопрягался с серьёзным риском для его здоровья и даже жизни. Это как раз наоборот, вызывало уже привычное чувство предвкушения чего-то необычайного, приключенческого. Страшно было... не суметь, не справиться, упасть в глазах Кардана до слабака, до никчемной сявки. И тогда, прощай не только беззаботное веселье в "малине" с горьковатым табачным дурманом, немного приторным запахом дешевой парфюмерии "барух" и неизменным потреблением уже приглянувшегося ему "портвешка", но и вообще дальнейшее его существование в Канавине. Затравят, забьют и никакие песенки, уж это точно, не помогут.
— Шо, струхнул малёхо? — Словно прочитав Мотькины мысли, недобро гоготнул Кардан и, глубоко затянувшись "беломориной", метким щелчком послал окурок в таз под рукомойником. — Не бзди, прорвёмся! Тока не вздумай соскочить или заложить кому — порешу в раз!
...И настал вечер понедельника, до которого Мотька едва дожил, неимоверно нервничая, не единожды прокручивая в голове способы проникновения в соседский сад, закрывающий густыми зарослями фасад дома (и даже, для верности, пару раз попробовавший забраться на наклонившиеся, пахнущие гнильём доски его забора).
...И настал момент, когда он-таки прыгнул, пересилив страх, с того забора в кузов полуторки, шандарахнувшись коленкой о борт так, что с трудом сдержался, чтобы не заорать от боли.
...И настал черёд конюшенского забора, за который было перекинуто аж две упаковки перевязанных шпагатом валенок.
...И...
Короче, дело оказалось и впрямь "дармовым", что на фене (Мотька уже это знал) значило "верным". Всё прошло без задёва. И даже на Ярмарке, сколько бы Мотька ни бродил по переулкам этой более чем бандитской окраины района, никто его не задел.
В общем, на следующий день на малиновской хазе он был уже не просто веселящий братву Маэстро-одессит, а сорвавший гуж фартовый жульман. Так, по крайней мере, назвал Мотьку Кардан, поднося ему полный стакан выпивки, причём не привычного портвешка "Три Топора" (как ради хохмы именовались "Три 777"), а самого дорогого и качественного белого азербайджанского портвейна "Алабашлы".
— А это, — подмигнув добавил он, дождавшись, когда давясь и обливаясь допил свою огромную дозу не привыкший ещё к потреблению алкоголя Мотька, и вкладывая ему пятёрку в ладонь, — Твоя доля фарсы за спёртые тихоходы.
С той поры, завертелось: вечер понедельника; соседский полу гнилой забор; кузов грузовика с барахлом; портвейн на "малине" и очередной пятерик в пятерне.
Закончившиеся к концу мая занятия в школе, которые он так запустил, что едва не остался на второй год; нескончаемо громкая суетливость многочисленных домочадцев, регулярно выливающаяся в скандальные разбирательства с ним родителей; едва ли не полный разрыв с Кнэпом и Таждином, посчитавшими его сближение с Карданом западлом и предательством; и много чего, ещё недавно составлявшего суть Мотькиной жизни — всё существовало теперь как бы сбоку, как бы за скобками и почти не интересовало нашего героя, по уши влезшего в роль Маэстро- одессита.
Ох, как просто и как быстро должна была покатиться теперь Мотькина судьба по той самой "кривой дорожке", которая, кажется, уже и не могла быть иной! Я и сегодня, всматриваясь через толщу почти шестидесяти лет жизни в того попыхивающего цигаркой разбитного, малокультурного и слегка пьяного паренька, при всей к нему симпатии, не в силах выдумать чего-нибудь мало-мальски правдоподобного, что могло бы, не нарушая логики причинно-следственных связей, выпрямить, вытащить наверх эту дорожку. Как ни крути, а в итоге всё равно выходит либо тюрьма, либо гибель в драке, либо запойное существование, которое так или иначе привело бы ни к первому, так ко второму. И всё же...
"Заране мы своей не знаем доли: не мы, а рок распределяет роли." — писал древний арабский поэт Ал-Маари.
— Где тебя опять носит, олух царя небесного! — С красным от негодования лицом набросился на Мотьку отец, когда тот в очередной понедельник, "состряпав дельце" и для верности пропетляв по темным закоулкам Молитовки, около одиннадцати возник на пороге. — Сколько можно говорить, чтоб ты не шлялся по ночам!..
— Какая, на фиг, ночь, одиннадцати нет!
— Какая?! А мама — места себе не находит, валерьянку пьёт...
— И чё?
— Нет, вы посмотрите на него, как будто не знает, что завтра в семь утра у нас с мамой теплоход... Москва — Астрахань — Горький.
— Ну... И чё?
— Да, не "чё", а то, что маму не отпустили в отпуск, неожиданная ревизия...
— Не сфортило. И чё?
— Сейчас как дам по губам, чтоб не чёкал! Мы решили, чтоб билет не пропадал, ты поедешь.
Мотька аж присвистнул от неожиданности. Такой поворот событий резко нарушал течение его, казалось, прочно устоявшейся и так понравившейся ему "приблатнённой" жизни. Это ж, на сколько? Недели на три? А что скажет Кардан? А братва? А что будет с оставшейся на хазе цыганской певучкой?
Он, конечно, попытался отбрыкаться, но отец был непреклонен, мать, умоляя, плакала и... (Может, глубоко в душе, сам того не сознавая, он даже ждал чего-нибудь подобного, вырывающего его из затягивающей трясины?) Мотька согласился.
...Показавшаяся поначалу скучной, жизнь на белоснежном "Кузьме Минине" с неспешно-размеренным распорядком трёхразового питания в красивом, отделанном деревом ресторане, ежедневными экскурсиями по волжским, впервые им виденным городам и ежевечерними танцами после киносеансов, постепенно становилась не только интересной, но и увлекательной. Особенно, когда однажды туманным утром он увидел на корме одиноко стоящую фигуру девушки в розовом лёгком платье с открытым верхом. Развевающиеся на ветру светлые её волосы, золотясь в лучах восходящего солнца, периодически обрушивались искрящимся дождём на полноватые мягкие плечи и ярко выраженную такую же, казалось, мягкую грудь. Она не была похожа ни на одну из виденных Мотькой прежде девушек-соседок, одноклассниц и тем более, барух в притоне. Она была...
Девушку звали Аней. Только что, сдав сессию, она перешла на второй курс филфака Горьковского универа и вот теперь, пребывая в благостном настроении, путешествовала вместе с мамой. Возможно, эта благостность и позволила Мотьке ни только не быть отвергнутым в первый же момент знакомства, но и находиться рядом с ней все последующие дни поездки.
И были прогулки по городам, когда, стараясь идти к ней как можно ближе, Мотька, жадно вдыхая аромат духов, нет-нет, да исхитрялся коснуться плечом плеча, рукой руки.
И были просмотры фильмов, к Мотькиной радости в настолько переполненном кинозале, что удавалось сидеть рядышком, чуть ни прижавшись.
Да много чего было неизведанного, не чувствованного, резко отличавшегося от предыдущей Мотькиной жизни вообще, а уж от притонного угара, тем более.
Ах, Аннушка, Аннушка! Могла ли предполагать ты, что своей врождённой, выпестованной несколькими поколениями русской интеллигенции культурностью и тактом, гигантской, по сравнению с Мотькиным профанством, образованностью совершишь немыслимое — длительными, ненавязчивыми разговорами о литературе и искусстве, живописи и философии, чтением стихов, знаемых тобой в великом множестве (причем, тех поэтов, о которых Мотька слыхом не слыхивал), исполнением на рояле в музыкальном салоне классики (особенно поразившего Мотьку красотой и изяществом, седьмого вальса Шопена), а главное, счастливым чувством влюблённости, никогда ещё им не испытываемым — перевернуть сознание почти сформировавшегося, вкусившего сладость воровской романтики паренька из канавинских задворок? Да нет, конечно. Ты, просто, была такой, какой была. Какой послал тебя Создатель.
Единственное, о чём думал Мотька, возвращаясь в Горький: как бы подольше не встречаться ни с Карданом, ни с кем-либо из его шоблы. И о том, что он скажет им, когда это произойдёт, как твёрдо и категорически разорвёт все отношения. Пусть даже это повлечёт за собой побои и "щекотание пёрышком". Плевать! Теперь ему это не страшно. Теперь в его жизни есть Аня, есть подаренный ею иной, чем прежде, смысл этой жизни, совершенно неожиданно для Мотьки выразившийся в неведомо как сложившихся в его голове поэтических строчках "Над Волгою, взяв меня в плен, искрится изящный Шопен и я, обречённый на муки, взираю на девичьи руки…"
— Мотька, ты что ли?! — Выгружая из багажника такси, доставившего их с отцом к дому, чемоданы, сетки с астраханскими арбузами, банками с чёрной икрой и связки вяленой воблы, услышал он за собой голос Кнэпа. И впервые за долгое время ему обрадовался. Ну, конечно же! Кнэп и Таждин — его настоящие, верные друзья — его опора!
— Ни фига себе! А мы с Алькой в полной уверенности, что ты — там...
— Ну, да... я и был где-то там — и в Москве, и в Ульяновске, и в Астрахани... — не понимая о чём речь, улыбнулся Мотька, — мы с батей на теплоходе катались.
— Пὸфиг теплоход! Ты чё, ничего не знаешь?! Ну — даёшь!!
В конце концов, выяснилось, что в то утро, когда "Кузьма Минин" увозил Мотьку в сторону Москвы, прошла обширная милицейская облава, в сетях которой оказался не только Кардан со своей малолетней братвой, но и более взрослые обитатели притона в полуподвале возле Канавинского рынка.
УХ!! — одновременно с выдохом, громыхнуло, падая, Мотькино сердце. А вместе с ним — свалилась, разбиваясь в прах, огромная тяжесть страха, стыда и непреодолимой безысходности предстоящего. Почувствовав слабость в ногах, он медленно опустился на чемодан.
— Вос? Вос случилось, Мотеле?! — запричитала выбежавшая из калитки навстречу сыну мама. — Тебе плохо?
— Хорошо, мам. Теперь... очень хорошо! — Слабо улыбаясь, прошептал сын, впервые с искренней благодарностью глядя на своих родителей, которые, конечно же, не понимали истинного смысла этих слов.
И — слава Б-гу!