Перевёл с якутского Валентин РАСПУТИН
У каждого из нас есть на памяти случай, и чаще не один, который не забывается никогда. И не просто не забывается, а живет в тебе какой-то особой и таинственной жизнью, пытает тебя или греет, заставляет размышлять, помогает отчетливей видеть себя и людей.
Есть такой случай и у меня. Я мог бы сосчитать, сколько прошло с той поры лет, но поверьте, что было это давно, я был тогда молод и неопытен, горяч и самонадеян и работал учителем на Севере, в тундре, среди поречан-индигирцев. И вот однажды в конце зимы мне пришлось идти километра за четыре в ближайший поселок оленеводов и охотников с лекцией о международном положении. Поселки такие называются «дымами». Стоят среди голой тундры несколько юрт, покрытых дерном и заваленных снегом, и пускают дымы. Живет в них человек тридцать — сорок, и если на лекцию соберется четвертая часть, это уже хорошо. Вспоминается, что в то время киномеханику, чтобы выполнить план, достаточно было восьми зрителей.
Ко мне на лекцию пришло гораздо больше. Жарко топилась печь, мужики, не снимая теплой меховой одежды, расселись на скамьях и, приготовившись к удовольствию, запалили самокрутки и трубки. Не отстали от них и женщины, которых было вполовину меньше; в этом занятии что русские, что якутские представительницы прекрасного пола на севере почти не отличались одна от другой, чадили почем зря. Минут через пятнадцать я уже не различал лиц перед собой, однако, оторвавшись от бумажки, рассмотрел, что со скамеек моя аудитория сползла на пол и, причмокивая, внимательно и самозабвенно наблюдала, как я, не зная препятствий, прохаживаюсь по нашей матушке-планете, будто господь бог, ведая и правых, и виноватых. В какой-то связи, не помню, чего ради, я упомянул свиней — может быть, как аллегорию, чтобы посильней кого-то заклеймить, и это задержало мою лекцию. Оказалось, здесь не знают, что такое свинья, никогда не видывали ее в глаза. Все вместо мы стали обсуждать, на кого из местного животного мира она похожа, и пришли к заключению, что на нерпу, которая ходит по земле. Аудитория оживилась, на меня стали смотреть с интересом и, очевидно, принялись ждать чего-нибудь в этом же роде. И даже когда в конце встречи я не смог ответить на вопрос одного старика, совершенно вразумительно назвавшего полным именем абиссинского императора и интересовавшегося, за что тому присвоено звание генералиссимуса, мною все равно остались довольны и на прощание в награду сунули в руки почти метрового мерзлого чира.
Заря угасала; когда я вышел, огромное беловато-синее небо было раскрыто, в нем мерцали две-три звездочки. На улице меня поджидала, чтобы вместе идти, фельдшерица Огра Шахова, наведавшаяся к кому-то из больных. Огра — от Агриппины, она была родом с Усть-Индигирки, из тех досельных русских, которые по преданию пришли туда на кочах по морю еще до заселения Сибири. У них особенный, ни с чем не сравнимый выговор — мягкий, шипящий, с живой архаикой в словах: шебя, вше, ешшо, несчашшо, жнаю, ми, ти, криша, хоромины. Среди моих учеников были и русско-устьинцы, слушать их, когда они отвечали, составляло и удовольствие и мучение вместе, я долго почти совсем не понимал их журчащую скороговорку и только в последнее время стал мало-помалу ее осваивать и увлекся до того, что у меня уже не произносилось «мы», мне легче было сказать «ми», и я, к ужасу своих коллег-учителей, посреди ученых споров мог ляпнуть, например, с пафосом и призывом: «Попердовать! Попердовать!», что означало «отдыхать».
Огру Шахову я знал, она выступала в клубе в танцах и с частушками, частушки исполняла лихо и в то же время с каким-то изяществом, получающимся, видимо, от произношения. С чем это можно сравнить? С большой долей вероятности, пожалуй, с нежным окриком или отчаянной, торопящейся ласковостью. До меня доходили слухи, что кроме всего Огра поет былины, но за былинами слушать ее мне пока не довелось. И я подумал, когда мы отправились в путь, не попросить ли девушку спеть по дороге красивую досельную былину, которыми славилось Русское Устье.
Огра была вся в меховом, в белом, только чернели на снегу унты. Шла она легко, словно припадая к земле и вспархивая, припадая и вспархивая, точь-в-точь как куропатка, отводящая от гнезда. Мне же мешал чир, к тому же для солидности я брал с собой портфель, который пешедралом по тундре, конечно же, не только не давал никакой солидности, а напрочь ее уничтожал. Огра летела впереди, я стал отставать. Перед нами в чистом смеркающемся воздухе стояли столбами красноватые дымы собакопитомника, а за ними зажигались огни Чокурдаха, на многие сотни верст вокруг самого большого поселка, в который мы и держали путь.
Когда начинаешь отставать, ищешь причину, почему твой шаг тяжелей и короче. Мне казалось, что я не тороплюсь, мечтая о жене заведующего собакопитомником, очень красивой якутке, на которую в Чокурдахе заглядывались многие, а она, как и положено замужней женщине, жила затворницей и не давала повода ни для чьих надежд, в том числе и для моих. Да и зачем мне было мечтать о жене заведующего собакопитомником, когда рядом шла Огра, свободная, прекрасная и чистая, как полярная птица, от нечаянного счастья быть рядом с которой я еще не оправился. Конечно, я это придумал, чтобы не казаться себе неповоротливым и слабым.
И вдруг я заметил, что Огра приостановилась и поджидает меня. Когда я подошел, она с тревогой показала на небо справа от нас — уже посеревшее, оно стало багроветь, словно из-под золы набирался жар. Я мог бы обратить на это внимание только как на красоту, как на желание природы доставить человеку лишнюю минуту радости, но не как на дурное предзнаменование. Однако Огра была из местных, с детства она научилась разбираться в небесных красках и знаках, и тяжелый, приглушенный жар над нашими головами ей не понравился. Она в неуверенности топталась, не зная, что выбрать — идти ли вперед или поворачивать назад.
— Пурга, пурга будет, — повторяла она, обращая раскрасневшееся от мороза и волнения лицо в разные стороны, будто пытаясь определить, откуда ударит ветер.
Мы решили все-таки идти вперед, до собакопитомника казалось ближе. В то далекое время в Чокурдахе немало издевались над этим собакопитомником, считая, что люди там недурно устроились возле лаек, а они, как я теперь понимаю, делали хорошее дело — сохраняли в чистоте лучшую в мире индигирскую породу ездовых собак, Не стало питомника — и перемешалась ездовая чуть ли не с дворняжкой, и поблекла слава индигирской упряжки. А в тот вечер, убегая от пурги, мы с Огрой могли рассчитывать только на темные строения, на «хоромины» собакопитомника.
Ветер мощным порывом рванул как-то сразу, без натяга, словно обвалился сверху. Девушка невольно ухватилась за меня, я выронил чира и не стал его поднимать. Теперь не до чира, теперь считай руки и ноги, чтобы не оставить ненароком в чистом поле, в тундровом раздолье. В одно мгновение тундра в сплошном белом месиве слилась с небом, исчезли огоньки и звезды, в трех шагах потерялись всякие очертания.
— Шелоник! Ой, шелоник! — со страхом крикнула девушка.
Многого я в этих краях не знал, но про шелоник был наслышан. Это юго-западный, дующий с материка, ветер, с которого начинались многодневные бураны. Шелоник — не только на море разбойник, на земле тоже. Оставалось одно: пока не замело, держать под ногами дорожный наст и бежать, бежать… Так мы и попытались сделать. Ветер набирал силу, крутил и сносил нас с дороги, мутная снеговерть становилась гуще и беспорядочней. Время в таких случаях как исчезает, отлетает напрочь из памяти и обихода; был гудящий остервеневший ветер, была мешанина из секущего снега, забившего до отказа воздух, и мы двое, поддерживавшие друг друга, то ли поднятые в воздух, то ли продолжающие передвигаться по земле, и была цель — добраться до собакопитомника, стоявшего где-то совсем неподалеку, все больше и больше слабевшая и отдалявшаяся.
Нет, мы все-таки оставались на земле, потому что стали проваливаться, запинаться о кочки — потеряли, значит, дорогу и пошли наобум. Мы уже не бежали — с трудом брели, спотыкаясь и дыша запаленно и сдавленно. Все попытки отыскать дорогу ни к чему не привели. Где вперед, где назад, где право и лево — все исчезло под ярым помелом пурги. Мы обессилели, хотелось упасть, чтобы отдышаться, но я знал, что останавливаться, обманывая себя отдыхом, нельзя, что надо или двигаться или закапываться в снег. Однако мы еще надеялись на чудо в продолжали куда-то двигаться.
Ветер сделался таким упругим, что, казалось, можно его потрогать. Он накатывал тугими, подхлестывающими друг друга волнами. Снег несло у нас под ногами, над головой, чудилось, что он просекает нас насквозь и, не задерживаясь, летит дальше. Мчалось, крутилось снежное течение, как стремнина бурной реки. Мы тратили теперь усилия не на то, чтобы держать хоть какое-нибудь приблизительное направление, а чтобы сопротивляться течению и не дать себя унести.
Наконец я почувствовал, что не могу больше сделать ни шагу. Потный и разбухший, я опустился на колени и принялся хватать губами снег. Я понимал, что делать этого нельзя, но подчинялся уже не разуму, а чему-то другому. Огра, загораживая меня от ветра, стояла рядом. Я помнил, что я поднялся и пошел, но затем вдруг опять обнаружил себя сидящим, и опять Огра закрывала меня от ветра и тормошила, заставляя выпрямиться и идти.
Мы шли куда-то вперед, потом повернули назад. Куда? Я не соображал. Мне мерещились огоньки, яркие и разные, звездчатые и сосульчатые, они мерещились мне, когда мы шли вперед и когда поворачивали назад. Я верил и не верил в их существование, то приближался к ним, то отдалялся, однако двигался, и это я приближался или отдалялся, а не они, это зависело от моих усилий.
— Считай, — кричит мне Огра, и, как ни поразительно, я слышу ее слова отчетливо, ревущая пурга не мешает им. — Считай. Раз… два… три… пять… девять… одиннадцать… пятнадцать… двадцать. Теперь поворачиваем. Считай. Раз… два…
Двадцать шагов вперед, двадцать назад. Туда и обратно, туда и обратно. Я забывал счет, сбивался, Огра поправляла меня.
— Присядем, — в изнеможении прошу я, — отдохнем немного.
Меня неодолимо тянуло в сон.
— Милый, — шепчет она. — Надо идти. Поднимайся.
Никто не в состоянии измерить силу этого слова. Оно, сказанное шепотом, оказалось громче воя пурги и сильней моей усталости и обреченности. И теперь, много лет спустя, я продолжаю слышать голос, глубокий и пружинистый, чистый и чувствительный, каким было произнесено это слово — будто девушка не испытала то же самое, что и я, а сказала его в теплой комнате после долгого беспечального отдыха.
Оно подняло меня. Мы снова пошли, двадцать шагов туда и двадцать обратно, туда и обратно, туда и обратно. И так до рассвета.
На рассвете пурга стала утихать, и я от конца и до края увидел нашу натоптанную дорогу. Она была широкой и извилистой — будто тут прошло стадо оленей. Низкими теплыми пятнами темнели неподалеку постройки собакопитомника.
Двадцать шагов туда и обратно спасли нас. Иначе мы бы ушли в тундру и погибли. Нас вместе спасли эта двадцать шагов, но меня-то, я знаю, спасло слово, одно-единственное всемогущее слово, вырвавшее меня почти из небытия и заставившее снова и снова делать эти двадцать шагов.