Перевёл с якутского Валентин Распутин
И опять я в Русском Устье.
Когда-то, лет сорок назад, исписал я о нем ворох тетрадей русскими досельными былинами-старинами, песнями, сказками о Настасье-Замориявне, Беломонет-богатыре, слуге Торопе, Голубой Кавалерии, Коте-Баюне, Крест-Цепочке, Палкин-воре, Громобое, Ольке Шемахе, Арко Арковиче… Когда-то, слушая говор русско-устьинцев, которым сказывались сказки и пелись песни, я изнемогал от удивления и удовольствия, что давнее слово какого-нибудь XVII века в досельной огранке произношения могло вживе сохраниться и не собиралось умолкать. Но с тех пор много чего случилось. За сорок лет не только Индигирка несла свою воду в океан, не только она подмывала крутые берега и вместе с водой уносила обжитую землю, но и жизнь сама столько утвердила изменений и новизны, что лишь молодому уму, не загруженному воспоминаниями, под силу их и понять.
Вот и Русское Устье теперь на другом месте и под другим названием. Прошла в свое время в этих краях кампания под графой «поселкование» — и свезли прежние «дымы» с вековыми русскими именами со всех трех индигирских проток в одну кучу и нарекли ее высоко и громко Полярным. Недавно в Полярном засветились домашние «голубые экраны», поразившие воображение досельных людей, с которых в манере капризной фаворитки властвует Алла Пугачева. Поэтому и было у меня опасение: а поют ли еще русско-устьинцы свои песни, сказывают ли сказки, не оставили ли «рассоху» и «омуканчик», красивые, с нежной пластикой, лирические танцы о северной жизни, которым аплодировала и Москва?
Я прилетел в Русское Устье на вертолете и первым делом попросил, чтобы мне показали танцы. Меня здесь помнили и согласились без лишних уговоров, сразу указав и дом, куда вечером следовало прийти. Среди многих изменений жизни, которые замечались во всем и всюду, дом этот, перевезенный, должно быть, из одного из старых поселений, сохранял планировку во всей незыблемости векового опыта: сначала я вошел в сени, затем через дверь в прихожую — неотапливаемое помещение, где снималась меховая одежда, чтобы не линяла в тепле, и только потом через третью дверь в светлогорницу с печкой, со многими небольшими квадратными окнами и нарами по сторонам под ситцевыми пологами. Горело электричество, под которым темно и таинственно взблескивали в правом углу иконы. Женщины, собравшиеся на танец, расположились на табуретках, меня приятно удивило, что среди них были и совсем молодухи, державшиеся смело и независимо. Возле печки, вырезанной из железной бочки, дымили, держась особняком, три старика с одинаково жиденькими бородками, в одном из которых я признал Микуньку, еще во времена своей молодости поражавшего меня знанием сказок.
Я сразу окунулся в разговор — господи! — в какой разговор, каким дивьем, какой узорочью звучащий, каким звоном приплескивающий, каким ветром прибаюкивающий! И будто отлетели сорок лет, когда я ходил с тетрадками, захлебываясь этим языком, и еще четыреста лет отлетели, когда из северной Руси, из Вологодчины и Новгородчины, принесен он был сюда негрузно и выжил, выстоял необузно, слово в слово, тон в тон передаваясь из поколения в поколение, связывая их самой прочной и кровной связью.
— Э, бра, какая шепеткая лопать! — сказано было про мою новую, в броском узоре, рубашку.
Хозяйка, подавая девочке тальниковый веник, чтобы та подмела пол, запела — зашелестела взмашисто, словно и голосом прихватывая мусор:
— Девка, мост пахай-да, гумаги-чи, гряжно, гость пришол, грех, букишка… Оленка, кому говору… дошпей бистро… сама-от, арахлейка. Чэ-э…
Зашедшему после меня старику сказали дружно:
— На, бра, бача Шеня прияхал! Кум, вше, кабуть?
На что старик Семен озабоченно отвечал:
— Э, кабуть, кабуть, только дедушко Метрахан шибко шильно не может, знако живой не будот. Анемениш бул я к нему, ласно, онну пору помре. Шухума баить не буду, жинка взаболь гребчится… бердит. Дибияви я, не плачот. Жиччо трунное, хана, гуврит, онной-то…
Потом мне показали по уговору «омуканчик» и «рассоху». Омук — якутское слово, означает оно «другой народ», а в этом случае «человек из другого народа», торжествующий победу на охоте и объясняющийся в любви к своей девушке. Рассоха — речка на Колыме, давшая имя танцу, в котором смешалось все — и классические элементы, и народные русские, и северные, и притопы, и прихлопы. В старом Русском Устье музыкальных инструментов не водилось, их заменяла «игра на белендрясах»: сидят рядом два старика и выделывают на губах такие кренделя, прукая, вскрикивая, помогая пальцами и языком, что хоть в пляс, хоть в круг. Под такую музыку и свадьбы игрались, и праздники справлялись. И сейчас, когда зазвучала она, сначала слабо, неверно и неохотно, и с каждой минутой все выправляясь и накаляясь, — накинули женщины на плечи платки, подтянулись, преобразились и пошли, пошли, вздымая руки, возвещая свое преображение, заходили ноги в унтах из ровдуги, заплескались краски, засияли лица — обо всем на свете было забыто, кроме необыкновенной и страстной жизни в танце. Под конец не выдержал и я — тоже принялся притоптывать, прихлопывать и подпевать.
«Ассамблея» наша — так здесь назывался веселый праздник — продолжалась долго и дружно. Я просил песни — запевали старину, которую знали и молодые, заказывал частушки — и они незамедлительно являлись, бодро выставляясь друг перед другом то в тугих девичьих, то в глухих стариковских голосах. Старички мои от усердия вспотели, но в глазах их был подстегивающий радужный блеск: еще, еще… Девочка, дочь хозяйки и натанцевавшаяся, и напевшаяся вместе со всеми, пошатываясь, сморенно ходила по кругу и слабенько всплескивала руками. В перерывах между песнями и частушками то и дело слышались сладостные вздохи. Телевизор дремал в углу, накрытый для верности выцветшей тряпицей, радио молчало, торжествовал восемнадцатый век…
Мы расходились, когда подошел ко мне Микунька и сказал, что в прошлый раз он не поведал мне еще одну интересную сказку. В прошлый раз — это сорок лет назад. Я сразу вспомнил старое Русское Устье, широкий огибень Индигирки, ранние сумерки в начале осени и Микуньку, молодого тогда мужика, ведущего меня с берега к себе на сказку. Больше всего записей в те годы я сделал от Семена Петровича Киселева, по прозвищу Кунай. Живи Кунай поближе к центрам, мне кажется, он был бы известен на всю Россию, как Федосова, Кривополенова или Господарев. Без всяких усилий, будто из общинной кладовой, извлекал он из своей памяти и былины, и сказки, и песни, и присловья, многое из чего нигде больше не сохранилось, кроме как здесь, на краю света, и исполнял на удивление просто и мудро. Нам, фольклористам, это был подарок судьбы. Но, как самородок не может явиться вдруг, не из ничего, без сопутствующих россыпей, так и Кунай в независимом одиночестве не донес бы до нас старинное народное богатство. В Русском Устье пели и сказывали многие. Когда я впервые попал туда, да посмотрел, да послушал, да побывал на свадьбе, потом на похоронах, да поучаствовал в обрядах — это тоже было как сказка, звучащая изо дня в день во всем многоголосье жизни.
Звонкой ночью, в великолепном и ярком убранстве неба, прошли мы с Микунькой в мою «хоромину», отведенную мне на постой, на скорую руку подогрел я чай, усадил своего гостя поудобнее, чтоб никакая мелочь не мешала рассказу, и приготовился слушать. Хорошо знал я по опыту, что такие удачи на другой день не откладываются, все отложи — и сон, и дела, и немочь, но это, когда просится слово, ни в коем случае.
Вот сказка, которую в дополнение к старым записям, сохранил для меня Микунька.
«В некотором царстве, в некотором государстве жил-бул царь. Дже[5], бога просит, молебны служит, приклады прикладывает: «Дай бог сына или дочь, при младости на утеху, при старости на замену и при смертном часу на помин души».
Немножко пожили. Жена у нево стала в интересном положении. Дни, часы ее исполнились — родился мальчик. Вжяли ево, купали, окрештили, по имени дали Иван-царевич. Дже, этот Иван-царевич раштет не по годам, не по мешецам, как пшеничное жерно на опаре приздымается, так и он кверху. Определили особую няньку к этому Ивану-царевичу. Дже, он большенький стал, по надворью ходит, лучком, стрелкой стреляет, с ребятишками играет.
Жили, жили. Приходит к своей няньке. «Почему, — говорит, — ходят по городу у нас люди и таскают за собой палочки и подпираются этима палочками?» Она отвечает: «Они соштарились, этима палочками подпираются и тоже нам тово будьот». — «Ланно, — говурит, — если ты говуришь, что они соштарилися, то я тогда побегу от штарости». — «Ну, — говурит, — куда же ты добегешь?» — «Нет, — говурит, — побегу». Ну, сколько унимала, унимала, не могла унять, собрался и побежал».
Сказка началась невесело, и чувствовалось, что не будет в ней ничего веселого до самого конца, но так открыто, беззатейно и улыбчиво рассказывал ее Микунька, так мягко и светло прикладывалось у него слово к слову, что и на моем лице невольно всплыла и озарила все во мне широкая улыбка.
«Бежал, бежал Иван-царевич, долго ли, коротко ли, вдруг увидел: стоит юрта. Вошел в юрту — сидит девка: «Здравствуй, Иван-царевич!» — «Драстуй». — «Ну, скажи, куда ты пошел именно?» — «Именно, — говурит, — я побежал от штарости, чтоби штарость меня не нашла. А ты штарость знаешь?» — «Знаю я шебе штарость. У меня есть, — говурит, — три амбара, потолком налитые пустые иглы. Ешли все иглы кончу, тогда из штарости умру. Если ты побежал от штарости, живи у меня. Три амбара — это на три века и поболе того».
Дже, стал у этой девки жить. Жил, жил… Стала девка иглы терять, стала иглы ломать, и под конец дело дошло, уж два амбара кончила. Иван-царевич: «Ну, чево же, — говурит, — к чебе штарость пришла. Я лучче дальше побегу». — «А, ланно, сам знаешь», — говурит.
Вишол, побежал. Бежал, бежал… Видит — девять лайдов (полян) видится с сеном. Немножко подальше стоит конь. Вдруг конь забаял: «Што, Иван-царевич, куда пошел?» — «Я побежал от штарости, — говурит, — а ты чево, штарость знаешь?» — «Знаю, — говурит, — вот как сено с девяти лайдов съем, тогда и штарость придет». — «А ты чево, давно стал ишти?» — «А я, — говурит, — нешколько лет этта стою, и даже трэччю часть онной лайды съешть не могу». — «Ну, тогда я с тобой штану жить». — «Живи», — говурит.
Дже, пожили. Вот конь стал ишти, и как это Иван-царевич пришел, сено стало кончаться и онна лайда осталась. «Ну, Иван-царевич, — говурит, — штарость приганила». — «Ешли она приганила, то я побегу». — «Ну, — говурит, — сам знашь».
Микунька приостановился, глянул на меня внимательней, что-то во мне увидел и кивнул виновато, соглашаясь, что почти так оно все и выйдет, как я догадываюсь. По закону сказки Ивану-царевичу предстояла еще одна, третья остановка, перед тем как окончательно удостовериться в тщете своих побегов, но меня сейчас больше всего интересовало, кого он встретит на этот раз и чем обманется — это должно было быть чем-то особенным, какой-то крепостью, для его врагов неподступной.
«Дже, побежал Иван-царевич, бежал, бежал, вдруг видит, два холма видится. Прибежал к этим холмам — два ушкана-зайца округ бегают. «Ну, што, Иван-царевич, куда пошел?» — «Побежал от штарости. Как, вы штарость знаете?» — «Знаем. Коли эти два холма собьем, то шостаримся и умрем». — «И много сбили?» — «А ничуть. Школь годов бегаем — на мижинчик не убавились». «Ну, тогда, — говурит Иван-царевич, — и я с вами стану жить». — «Живи».
Дже, стал с ними жить. Жил, жил, вдруг эти холмы стали убавляться. Убавлялись, убавлялись, меньше полу остались. «Ну, — говурят, — штарость приганила». Иван-царевич пошидел. Подальше стоит юрта. Пошел в эту юрту. Как двери открыл — из переннева места покатилась пустая голова. И поганила Иван-царевича. Иван-царевич побежал. Прибежал к двумя ушканами. «Што бегишь, Иван-царевич?» — говурят ушканы. «Меня голова гонит». — «Ну-тко, шадись на нас, мы чебя повезем». Он сел, ушканы понесли. Несли, несли и принесли к коню. У коня вокше шено кончилось. «Ну, што, ушканы, кого несете?» — «Ивана-царевича. Ты понеси дальше». — «Давайте, — говурит, — понесу, шадись на меня, Иван-царевич». Иван-царевич сел. Как сел он на коня, два ушкана вокше пропали. Штарость поймала. Принес конь Ивана-царевича к девке, где три амбара иглы було. Тут она последнюю иглу шломала. Шломала и померла. И конь пропал.
Иван-царевич побежал, агде ево город бул. Как до городу добежал…»
Очень хотелось Микуньке, чтобы была другая концовка. Очень. Он прервался опять виновато, прокашлялся и быстро, решительно договорил.
«…Как до своего городу добежал, вскочил к своей няньке — и голова за ним. Тут она его и поймала. И он умер. Только».
Меня почему-то поразило последнее слово, произнесенное твердо и резко, словно бы и не Микунькой, а кем-то другим.
— Только? — невольно спросил я.
— Только! — отвечено было мне не менее решительно.
Мне показалось, что и сам Микунька растерян и озирается: кто это мог вмешаться и закончить за него столь властно и категорично, совсем не в духе сказки.
Я вышел проводить гостя. Далеко-далеко вокруг, во все стороны сливаясь с небом, простиралась матушка-тундра. Наверху, над самой моей головой, обозначилась таинственная красная круговерть. Начиналось северное сияние. В тундре среди ночи легко думается о вечности, о том, например, что никаким ушканам не удалось сбить ее за многие и многие тысячи лет… Однако я оборвал свои мысли, вернулся в тепло, но растревоженный и чем-то недовольный, долго не мог уснуть.
«А чего было бегать? — думал я. — Не убежишь. И зачем бояться ее? Не лучше ли, как я, вовремя к ней приготовиться, встретить с достоинством и жить-доживать, ну, если не душа в душу, то без обид и страха. — Меня потянуло философствовать: — Ведь она — это я, только…»
«Только!» — коротко сказано было мне.