Городок на Волге
Города нашего детства… Большие и малые… Известные и не очень… Они всегда живут в нашем сердце. Кем бы ты потом ни стал, куда бы ни забросила тебя судьба. Нет-нет да и всплывут в памяти то милым переулком, заросшим лопухами, то пожарной каланчой, то салютом в ночи… Первым, послевоенным, победным.
С привкусом кислого пороха и радостным рёвом паровоза: «Вернулись! Вернулись солдаты с войны! У-у-у!». Правда, не все… А многие — покалеченные… Но это был праздник. Великий праздник! Со слезами на глазах.
По-разному шли к этому долгожданному празднику люди. И взрослые, и дети. Но — одинаково трудно, мучительно. Потому он и запомнился на всю жизнь. Как тихая моя Кинешма. Когда-то купеческая, потом текстильная. С каменными лабазами и яблоневыми палисадами. С рябиной у крыльца и фабричными гудками…
А пока до Дня Победы было ещё четыре долгих-долгих года.
Дядина ладонь
Яркое весеннее утро. Трепет кудрявых берёз и басовитые гудки буксиров с Волги. Повсюду блики солнечных пятен. Мне шесть лет. И я страшно горд! Ведь иду по бульвару рядом с моим дядей. Дядей Володей. Самым известным человеком в нашем городке. Он — футболист. Лучший, как тогда говорили, голкипер — вратарь «Текстильщика». И его все знают — и взрослые, и дети.
Дядя, молодой и сильный — в белой футболке на шнуровке, в белых брюках клёш и в таких же белых, начищенных зубным порошком парусиновых туфлях — кивает налево и направо. Отвечает с улыбкой на приветствия знакомых и просто поклонников-болельщиков.
Я еле поспеваю за своим знаменитым дядей — он взял меня прогуляться до стадиона — и часто, заваливаясь набок, почти падаю. Но всякий раз в самый последний момент меня, точно футбольный мяч, подхватывают дядины руки. И тогда совсем близко я вижу его смеющееся лицо. Широкое, белозубое. И такое доброе-доброе. Ну точь-в-точь солнце в трепетной листве. Дядя ставит меня на ноги, улыбаясь, легонько щёлкает пальцем по носу, и мы продолжаем свой путь. А с высокого столба из чёрного треугольного громкоговорителя над чистым бульваром, по-над Волгой раздаётся бодрый марш: Эй, вратарь, готовься к бою! Часовым ты поставлен у ворот.
Много-много воды утекло с тех пор. Много-много прошло по Волге пароходов. Я давно уже стал взрослым. И у меня самого уже взрослые сыновья. Но до сих пор память хранит свежесть того весеннего утра и родное тепло дядиной ладони, которая крепко сжимала мою маленькую ручонку и не давала упасть, когда я спотыкался!
Как меня обманули
Мне купили самолёт — игрушечный, алюминиевый, с алыми звёздами по бокам. Совсем как настоящий. На таком, наверное, летал сам Чкалов — кумир моего детства.
Я сначала играл в нашем дворике, уставленном поленницами дров и заросшем по забору густой сиренью. Но скоро двор показался тесным, и в одно прекрасное весеннее утро я очутился на улице. Надувая зачем-то щёки и подняв над головой свою крылатую машину, я ошалело носился между своими и соседскими воротами. Опускался вниз и снова резко взмывал в небо, чертил «мёртвую петлю». В общем, делал то, что должен делать настоящий истребитель в небе. Наконец, я устал и присел на камень. А игрушку, продолжая любоваться ею, поставил возле ног. Чуть передохнув, я уже было встал, но тут возле себя увидел незнакомого мальчишку. Из тех, которых дразнят «рыжий-рыжий-конопатый». Он был старше меня на два-три года и с высоты своего роста снисходительно постреливал глазками то на меня, то на мой самолёт…
В руках незнакомца — вспомнил, он жил на соседней улочке! — я увидел крохотный красный мячик. Рыжий-конопатый первым заговорил со мной. И вот мы уже о чём-то спорим, смеёмся. Не помню уже как, какими словами, но новый приятель сумел убедить меня, что мячик… лучше самолета. Убедил, и мы обменялись игрушками. Так же легко, как и познакомились.
Заполучив мой самолёт, рыжий-конопатый тут же куда-то исчез. Я же, ударяя ладонью по тугому мячику, с ликующим криком бросился домой.
Каково же было моё удивление, когда вместо похвалы я получил взбучку от рассерженной мамы. Отец же стоял в стороне, прислонясь к дверному косяку, и только посмеивался.
Много позже я понял: так бессовестно обманули меня первый раз в жизни, и мне стало обидно за этот обман тогда, а не в детстве, когда душа была открыта и не ожидала подвохов.
Горький листок
Когда началась война, почти все взрослые мужчины с нашей улицы ушли на фронт. Отец Лёньки Комарова — сторож элеватора, Витьки Малинина — боцман баржи, Вольки Данченко — часовщик… И многие-многие другие. Только мой отец продолжал работать на железной дороге. И досужие соседки не без злорадства шептали ему в спину: «Подумаешь, у него бронь! Наши-то мужики давно там, а этот…».
Что такое «бронь», я не понимал. Наверное, это что-то плохое, думал я. И правда: отец очень тяготился этим словом. До полуночи он о чём-то шептался с матерью. А чуть свет уходил на станцию — мрачный, расстроенный. А однажды отец вернулся домой радостным: «Наконец-то!» — и помахал над головой какой-то бумажкой.
Это была повестка из военкомата. Он с нетерпением ждал её и, к великой своей радости, дождался.
…Потом от отца стали приходить бумажные треугольники — солдатские письма. Приходили — значит, жив-здоров, воюет, радовались мы. И вдруг — молчание, долгое, непонятное. Молчание, за которым чудилось что-то страшное, неумолимое.
И вот как-то раз почтальонша тётя Даша принесла конверт. Мама долго не решалась его вскрыть. А потом прочитала и… вдруг зарыдала. Я стоял рядом и мучился оттого, что не знал, как утешить её, чем помочь. Потому что не мог ещё до конца понять, отчего мама плачет. Понимал только — виноват этот странный листок. И я решил уничтожить его. Но мама конверт спрятала. Всякий раз в её отсутствие я искал этот проклятый листок, заставивший маму так горько, так безутешно плакать. В сундуке, в шифоньере, даже в чулане. Искал и не мог найти…
Райское лакомство
Выпускал его маслозавод из шелухи подсолнечных семян. И представлял он собой плотные буроватые плитки. В мирное время жмыхом кормили домашнюю живность: коров, коз, овец… Теперь же, в лихую военную годину, жмых ели люди. Некоторые женщины ухитрялись готовить из него несколько блюд: котлеты, блинчики, пирожки…
Однажды поздним вечером мама вела меня за руку из детсада. Когда мы проходили мимо фабрики, я увидел, как какой-то хромоногий дядька в замасленном фартуке сгружал с фургона эти великолепные, аппетитно пахнущие плитки.
Я остановился как вкопанный и снизу вверх выжидающе посмотрел на маму. Она, конечно же, сразу меня поняла. Мама отчего-то покраснела и стала тихо объяснять, что купить ничего не может — нет лишних денег. И ещё сказала, что я — хороший, послушный мальчик, который всё, разумеется, отлично понимает. Но — увы! — это были напрасные уговоры. Я стоял насупившись, поминутно дёргая маму за руку, и канючил, канючил… А потом вдруг заревел в три ручья. И мама, моя добрая, безотказная мама не выдержала, достала из сумочки какие-то бумажки. Наверное, последние, спрятанные про запас.
И вот я уже крепко держу в руках выторгованный у хромоногого дядьки кусочек жмыха. И жадно вгрызаюсь, вгрызаюсь в него зубами, и обыкновенный горьковатый жмых кажется мне в эти минуты потрясающим, чуть ли не райским лакомством.
Хлеб от феи
За хлебом мама уходила засветло на Томну. В нудный осенний дождик и в ледяной январский мороз. Там, возле небольшого ларька, она долгие часы простаивала в длиннющей очереди. Возвращалась домой уставшая, нос неизменным победным блеском в глазах: «Достала!».
Мама бережно клала краюху на деревянный шаткий столик. Грустно вздыхала и не торопясь нарезала её на ломти. Нож скрежетал (а мне казалось, пел) и вяз в тёмной густой массе.
— Ешь, — улыбалась мама, — ешь, сынок! Этот хлеб я принесла от феи. Потому он такой вкусный. Мама каждый вечер рассказывала мне перед сном сказку про добрую фею, которая могла всё-всё. И я ей верил со всей искренностью малышовского сердца…
Я бережно ел хлеб, подбирая каждую крошку. Ел и никак не мог представить: какая она на самом деле, волшебная фея? И как она приносит нам хлеб? Мне ужасно хотелось взглянуть на нашу благодетельницу хоть одним глазком. И однажды утром я уговорил маму взять меня с собой.
По пробуждающейся слободке, минуя Нардом и овраг, мы наконец-то добрались до Томны. Здесь, у закрытых ещё дверей хлебного ларька, уже вовсю гомонила огромная очередь. Мама встала в её хвост, а я, покрутившись немного рядом, отошёл в сторонку к одинокой берёзке.
После мучительно-томительного ожидания подкатил фургон, запряжённый пегой кобылкой, и две здоровенные тётки в телогрейках начали выгружать хлеб.Я подбежал поближе — нужно было как следует рассмотреть фею. Какая она? Но тут началось что-то невообразимое… Вся очередь, состоявшая в основном из женщин и стариков, ринулась к заветному окошечку.
Кто-то был посноровистее, а кто-то замешкался, и их мотала и трепала расходившаяся людская стихия. Я давно уже потерял маму из виду. Она была где-то там — в самом кратере людских страстей. Я вертел головой — туда-сюда, вставал на цыпочки и изо всех своих силёнок старался заглянуть поверх голов. Я очень-очень хотел увидеть там, в глубине ларька, ту добрую фею, что дарит всем такой вкусный, такой ароматный хлеб. Но — куда там! Всякий раз я видел только мельканье рук да искажённые лица…
Фею, конечно, я в тот день так и не увидел. И ни через день, ни через два… Только спустя многие годы, когда уже сам стал взрослым, я с опозданием и грустью понял, что той самой доброй феей была… моя мама.
Ящичек с никелированной ручкой
В квартире у нас, кроме скучной мебели: сундука, старинного буфета со скрипучими дверцами и этажерки с книгами — была одна достопримечательная вещь — патефон, чёрный ящичек с никелированной ручкой.
По воскресным вечерам в хорошую погоду по просьбе соседей его выносили во двор. Собирались чуть ли не все жильцы нашего и соседних домов. И в маленьком дворике становилось тесно. Без преувеличения, наш патефон был каким-то волшебным магнитом. И тогда хор Пятницкого пел «Катюшу», «Синий платочек», «И кто его знает»…Заливалась Лидия Русланова и завораживал дивным голосом Козин, очаровывала Изабелла Юрьева.
Каждый из слушателей воспринимал песни по-своему: одни чуть слышно подпевали, другие вздыхали и думали о чём-то глубоко личном. Обыкновенный патефон сплачивал вокруг себя самых разных и по возрасту, и по характеру людей. Под нестареющие мелодии забывались, отступали на время горести и печали, тоска и одиночество…
Потом появились в наших квартирах радиолы и транзисторы, магнитофоны и магнитолы. Загорелись голубые экраны телевизоров. И постепенно начали забываться, исчезать из нашего быта давние наши друзья-патефоны — эти удивительные чёрные ящички с дребезжащей мембраной и с донельзя заигранными пластинками Апрелевского завода. Исчезать, как и многие другие приметы того далёкого, но незабываемого времени.
Дом, наполненный стонами
В годы войны в нашем городке размещался госпиталь. Занимал он старое кирпичное здание — одноэтажное, обшарпанное непогодой и временем. До войны оно служило общежитием для девчат-ткачих. Мы, мальчишки, часто видели, как к огромным воротам подъезжали машины с красным крестом на борту. Медленно, с великими предосторожностями плыли к госпитальным дверям носилки с тяжелоранеными.
Здание, наполненное стонами и криками, поначалу отпугивало и взрослых, и нас — мальцов. Но постепенно к нему привыкли. А куда денешься? Ведь мы жили по соседству.
Сначала нас и близко не подпускали к госпиталю. Особенно грозная бабка Шура, дежурившая у ворот. Лишь иногда по вечерам мы отваживались подбираться к окнам, выходившим на улицу. Дотянувшись на цыпочках до подоконника, кто-нибудь заглядывал в палату. Там лежали забинтованные, похожие на громадные коконы стонущие люди. А в открытые форточки несло таким тошнотворным запахом, что, не выдержав и пяти минут, мы поспешно убегали. Госпиталь напоминал о себе и свалкой, находившейся тут же неподалёку. И туда нас заносило ребячье любопытство. Впервые увидав что-то белеющее тут и там в овраге, мы спустились поближе и остолбенели: это валялись неестественно белые, местами потемневшие руки и ноги и даже куски человеческих туловищ. До нас не сразу дошло, что это был снятый с раненых гипс. А между тем солдаты постепенно выздоравливали и снова отправлялись туда, где громыхала, уходя на запад, война. А некоторые, так и не поднявшись, оставались здесь навсегда…
Но вот война кончилась. Какое-то время госпиталь ещё долечивал своих последних раненых, а потом оставил наш городок. Старое одноэтажное здание, побелённое и подновлённое, вновь наполнилось задорными голосами девчат-ткачих. И остался госпиталь в нашей памяти каким-то белым пятном, жуткими заскорузлыми кровавыми бинтами да сплошным стоном, выдавливаемым сквозь стиснутые болью зубы.
Серёжа-Мерёжа
Кинешемские мальчишки хорошо помнят этого крючконосого старика в грязных лохмотьях. Жил он возле Волги в крохотной хибаре. Говорили, что старик родом откуда-то с Кавказа. А поселился он тут сразу же после войны. И почему-то все — взрослые и дети — называли его Серёжа-Мерёжа. Может быть, потому что пацаны всегда дразнили его: делали рога над головой, показывали фигушки, швыряли комьями чернозёма.
И когда старика это вконец выводило из терпения, он хватал свой потрескавшийся посох и, брызжа слюной, кидался на зарвавшихся сорванцов. При этом из уст его вылетали нечленораздельные звуки, из которых можно было разобрать одно:
— У-у-убью, Серёжа-Мерёжа!
Серёжа-Мерёжа в будние дни побирался по городу, торчал возле церкви на паперти. И обязательно два раза в месяц — в день зарплаты — появлялся у фабричных ворот. Грязная шапка-ушанка зимой и летом лежала возле его ног, и в неё щедро сыпалась мелочь, а иногда и рубли из скромных кошельков усталых ткачих.
А однажды Серёжа-Мерёжа пропал. Через несколько дней соседи заглянули к нему в хибару и увидели, что старик лежит на полу мёртвый. Вызвали милицию. А когда произвели осмотр убогого жилища, нашли вместе с тараканами и вшами в подушке и под матрацем у Серёжи-Мерёжи… около миллиона рублей.
—Н-да, нищий! — потрясённо качали головами понятые.
А потом уже от взрослых мы, пацаны, узнали, что старик в начале войны служил в Белоруссии полицаем. В одной из карательных засад он убил подростка. Мать мальчика, узнав об этом, сошла с ума. Каждый раз, встречая на улице крючконосого, она рвала на себе волосы и голосила:
— Что ж ты наделал, ирод? Сгубил моего Серёжу!..
Чтобы скрыться от этого кошмара, старик под видом нищего поселился в нашем городке. Но говорят же: от себя не убежишь, от совести не спрячешься…
* * *
Этого дня ждали годы и месяцы. Взрослые и дети. Казалось, ещё чуть-чуть, ещё немного усилий фронта и тыла, и —он придёт, этот День Победы. И праздник настал! Необычным весенним днём, когда солнце висело в зените, играло на позолоченных куполах старинной церкви, растворялось в листве берёз. На улочках нашего городка началось вавилонское столпотворение. И откуда столько народу взялось? Люди смеялись и плакали. Совершенно незнакомые ещё минуту назад обнимались и пускались в пляс.
У нас во дворе сдвинули два стола, накрыли их белоснежной скатертью. Уставили закусками, вином— кто что принёс. А с краю красовался наш патефон. Ну как же без патефона в такой праздничный день?! Далеко окрест разносились голоса Утёсова и Шульженко, Руслановой и Лемешева. Даже безногий дядя Агафон, год назад вернувшийся из госпиталя, не выдержал и попытался сплясать камаринского на скрипучих своих протезах.
А мама, моя бедная мама в праздничном крепдешиновом платье, все эти годы пролежавшем в сундуке, с новой необычной причёской, с подкрашенными губами выглядела настоящей красавицей.
И теперь, годы и годы спустя, Победа по-прежнему представляется мне не грохотом салюта и громом оркестров, а в немодном крепдешиновом платье, с сияющими от невыплаканных слёз, но счастливыми глазами.