В моей памяти стойко, короткими видениями живут картинки из детства.
Яркий свет в окне. Сегодня сознание дорисовывает его высоким, широким во всю стену.
Другая картинка: свет надо мной – густой, живой, переливающийся синевой. Кроме него – ничего.
Третья: тёмный борт, наполовину закрывающий окно и свет.
Яркие пятна памяти сходятся в одно неопределённое – тёмный серый борт…
Став взрослой, рассказала маме.
– Ты это помнишь? – удивилась она.
– Что?
– Похоже, ты говоришь о корыте. До двух лет в нём спала. Когда ты родилась, мы вчетвером жили в сталинской коммуналке…
– Ты, папа, бабушка и я?
– Да. Комнатка девять метров, кроватку поставить некуда. Корыто – на столе у окна.
– Я спала в корыте!
– И в коляске на балконе, каждый день, круглый год.
– А крыша над балконом была?
– Нет.
– Вот откуда тяга спать под открытым небом…
Охватило волнение. Я поставила на блюдце чашку с ароматным горьковатым чаем. Мама всегда добавляла в индийский (другого не признавала) зверобой и душицу. Разливала без ситечка, высоко подняв фарфоровый заварник, чтобы напиток пузырился, шипуче журчал, и чтобы в чашку непременно попадали пара-тройка шафрановых лепестков зверобоя и сиреневые крошки душицы. «Для здоровья и богатства, – заговорщицки говорила мама и добавляла: – Только пей без сахара, а цветочки посмакуй и съешь».
Иногда в выходные, когда хотелось домашнего праздника без повода, мама накрывала белой льняной скатертью стол. Доставала из старого дубового буфета зелёное крыжовенное варенье с рыжими вкраплениями апельсиновых корочек, бережённое для особых случаев. Появлялись на столе позолоченные ложки, немецкий чайный сервиз, расписанный мейсенскими букетами, подаренный бабушкой Розой – маминой мамой – на свадьбу дочери, и наше полуденное чаепитие превращалось в настоящую чайную церемонию.
Бабушкин сервиз мне с детства казался сказочно царственным не только из-за небывалой утончённости, но и из-за того, что на дне каждого предмета – чашек с блюдцами, пирожковых тарелок, доливного чайника для кипятка, молочника, сервировочного блюда чуть ли не на полстола – было бронзовое клеймо с большими загадочными буквами «REINECKE GEGRUNDET 1796 GERMANY», увенчанное короной. Именно такая посуда с живописными цветами, украшенная золотой каймой и золотым орнаментом, как причудливые кружева, представлялась мне в сказке, где невидимое чудище в пиршественном зале своего волшебного замка угощало Настеньку, окружало заботой… Я часто просила бабушку прочитать мне «Аленький цветочек» перед сном.
– Интересно, где бабушка смогла достать немецкий сервиз, ведь в пятидесятых была разруха?
– Мама хорошо шила, и одна клиентка за дорогой костюм расплатилась посудой.
– Странно, что в чайном сервизе есть кофейник, как бы сам по себе.
– Кроме чайного, был кофейный сервиз. Он стоял в коробке, рядом с твоим корытом. Однажды мама, сварив кофе и налив его в кофейник, стала доставать чашки и уронила коробку. Всё разбилось. Ты тогда плакала громче и горше всех, испугалась.
– Бабушкина клиентка и кофейным сервизом расплатилась?
– Нет. «Кофейный-трофейный, дунайский» – так мама его называла – это подарок. Она встретила Победу в Венгрии. Квартировала в зажиточном доме. Хозяйка была из дунайских швабов… Мама рассказывала, сначала хозяйка относилась к ней насторожённо, но как-то раз они разговорились, да ещё на родном языке, та прониклась уважением, что мама – немка, а воюет за страну Советов. Подарила на память этот сервиз, херендский фарфор в мейсенском стиле, мол, небольшой, довезёшь… Мама им дорожила. Радовалась потом, что чайный оказался похожим…
Я осторожно погладила на боку чайника красно-лиловый, словно тронутый увяданием, тюльпан – самый крупный и яркий среди аметистовых фиалок, небесных незабудок и солнечных бессмертников. Давно нет бабушки, а цветы как будто помнят её тёплые, мягкие и сильные руки.
– Так вот ты какой, цветочек аленький, – прошептала я.
– Что говоришь?
– Так… Голоса ваши хорошо помню. Главным был твой, с ним всегда радость. Бабушкин – повелительный, глубокий, с хрипотцой.
– Мама в войну курила. Но в один день решила и бросила…
– Я иногда так и слышу бабушкино ругательство – «эрзац».
– Это мама – про маргарин и желудёвый кофе, ну и всё, на что сильно сердилась.
– Помню шрам у бабушки на плече. Спросила о нём, а она буквально приказала: «Не спрашивай».
– Мама и мне мало что рассказывала. Она служила переводчицей, была под расстрелом, разрывная пуля попала в плечо… Её спасло, что фашисты яму не закопали. Пришла в себя, ползком – до своих… Ни в войну, ни после об этом нельзя было говорить. Она всю жизнь боялась, тем более немка.
– Поэтому бабушка никогда не судачила с соседками на скамейке у подъезда?
– Конечно! Тут и объяснять нечего…
Перед глазами встал двор из детства. Раскидистая акация – белая пышная красавица, усыпанная по весне душистыми сладкими гроздьями цветов, мы, дети, их ели. Цвела она так густо, что зелёные листья почти не проглядывали. В её тени стоял длинный деревянный стол со скамейками. Тёплыми вечерами за ним собирались любители домино, и до темна из-под акации раздавались задорные голоса: «Шесть-шесть… Пусто!.. Рыба!»
В центре двора – просторная песочница, облюбованная не только детворой, но и кошками. Высокие железные качели с большой «корзиной», на двух скамейках которой умещалась компания из пяти-шести человек. Спортивный турник и почти настоящие брусья: азартные соревнования на них, лишь подогреваемые синяками и ссадинами, решали, кто из девчонок и мальчишек будет героем дня, как Лариса Латынина и Борис Шахлин… За домом – железные и кирпичные гаражи в два ряда. Между некоторыми тянулись узкие ходы, а в глубине была крошечная полянка, словно тайная комнатка с лоскутом неба вместо потолка. Она-то нас, меня и мою детсадовскую подружку Свету Кокину, больше всего и привлекала. Мы там часто прятались от мальчишек, от их бесконечных «войнушек» и «казаков-разбойников».
Папа Светы работал в далёкой Сирии, привозил диковинные вещички: объёмные открытки с цветами и заморскими видами: лишь коснёшься – и палец как будто тонул; тряпичные, вышитые разноцветным бисером кошельки на золотистых цепочках; маленьких кукол-принцесс со множеством одёжек. Света мне не дарила кукол, а я не выпрашивала – совестно, зато переливающийся бисером кошелёк она без всякого повода отдала насовсем. Я в него вместо денежек складывала фантики – блестящие, с золотинками и серебринками, и от дорогих шоколадных конфет «Кара-Кум», «Красная Шапочка», «Конёк-Горбунок» и «Мишка косолапый». За этими конфетами фабрики «Красный Октябрь» бабушка стояла в долгих очередях, чтобы к Новому году их повесить на ёлку, или, уложив горкой в высокой хрустальной конфетнице на ножке, украсить стол какого-нибудь семейного торжества. Только называла она их не «краснооктябрьскими», а «эйнемскими», по-старому.
В заветном гаражном уголке мы со Светой играли с её куклами «в пупсики», менялись фантиками. Просто так в наше убежище было не попасть – к нему вела не любая щель между стенами. Мы с трудом протискивались в их лабиринте, и на платьях нет-нет, да и оставались ржавые разводы. Изредка и дыры. А ещё я не раз рвала платья, лазая на тутовые деревья. Недалеко от гаражей росли два старожила – белый и чёрный. Света почему-то не любила тутовник, а мне ягоды нравились, особенно чернильно-тёмные – они были слаще. Но они и сильней пачкали руки, рот и одежду. За грязь и дыры мне от бабушки доставалось. Но ради нашей со Светой тайны, ради медовых ягод я терпела страх перед бабушкиной хворостиной или авоськой, которыми она иногда грозила, если долго искала и звала меня домой. А когда я наколола веткой тутовника глаз, бабушка разок отчаянно прошлась авоськой по моей попе: «Знай, каково оно!..» После жалела: «Вишенка ты моя сладкая, яблочко моё румяное… Што ж ты как пацанка, што ж не бережёсся… В меня, што ль, пошла? Ох, не надо бы». Врачи тогда запретили мне наклоняться, так бабушка сама, грузно присаживаясь и вздыхая, застёгивала мне сандалики, водила за ручку в больницу, чтобы в глазу не случилось осложнение – кровоизлияние…
– Мам, а почему, когда бабушка опиралась локтем на край стола, в ней что-то щёлкало, и она, стиснув зубы, стонала?
– После того ранения разрывной пулей, у неё был привычный вывих плеча, она научилась сама вправлять руку… Так вот, про то, как мама бросила курить. После войны она разыскала меня в детдоме, мне было семь. Кроме кофейного сервиза, она привезла с фронта мешок табака – драгоценность! Мы вернулись в Старобельск. Дом наш оказался пустым – его разграбили. Мама поставила мешок в угол и сказала: «Всё, больше не курю». И на самом деле, всё.
– А зачем везла?
– Меняли табак на хлеб, на картошку, иногда и на картофельные очистки. Голод…
– Страшно… Мам, Баба Роза никогда не рассказывала о своей маме.
– Она её не знала, была совсем маленькой, когда её мама умерла.
– Но имя прабабушки известно?
– Тоже Роза. Розалия. Отец мамы, Карл, твой прадед, назвал дочку в честь жены, а сына – Питер, в честь своего отца.
– А фамилия?
– Энтенберг. Мама всегда говорила, её фамилия в переводе означает «утиная гора».
– Красиво: Розалия Карловна Энтенберг. Такие тайны открываются…
– Мама многое унесла с собой. И война…
– Бабушка всегда на День Победы возила меня в Волгоград, она его называла Царицыном, даже не Сталинградом. Мы приходили на площадь Павших Борцов, бабушка оставляла гвоздики у вечного огня, говорила, что в братской могиле похоронены её отец и брат. Об этом знаешь?
– Страшная история. Мама не любила вспоминать… Когда-то, во времена Екатерины Великой, их семья переселилась из Германии в Царицын. Мама родилась в Царицыне. Жили они в центре города, как раз рядом с будущей Аллеей Героев. Отец её работал на металлургическом комбинате, был инженером, брат служил матросом в Волжской флотилии. После Октябрьской революции они приняли сторону большевиков, а в гражданскую, в боях за город погибли – оба лютой зимой 1920-го были повешены деникинцами, похоронены в общей могиле.
– А бабушка?!
– Ушла с обозами на Украину, спасаясь от преследований и голода…
– Мам, помнишь? Мне было года три, вы первый раз привезли меня на Мамаев Курган. Мы вошли в круглый зал Воинской Славы, и я как застыла… Бабушка тянет за руку, а я стою. Она спрашивает: «Боишься?» Я киваю и показываю на пол: «Музыка играет из гречневой каши. И горшок с огнём, и рука из гречневой каши растут»… Папа улыбнулся, а бабушка вздрогнула, прижала меня к себе.
– Конечно помню. Ты мраморную мозаику приняла за гречневую кашу, ты её любила. Мама же тогда истолковала по-своему: «Неужели страх голода передаётся по наследству?»
– Она всегда беспокоилась, как бы я голодной не осталась. Однажды усадила меня за стол, поставила тарелку с куском стерляди. Я только глянула, и тошнота: на рыбе – скрученный белый червь. Я – в слёзы: «Не буду есть». Бабушка – за авоську… Я тогда не знала, что у стерляди при варке хрящ сворачивается… Строгая бабушка была.
– Очень…
Моя бабушка Роза. Она учила меня аккуратно застилать постель. Каждое утро не просто умываться, а ополаскиваться под душем, надевать свежее бельё и домашнее платье, для хозяйственных дел – фартук. Она заплетала мне косички непременно с бантами, даже если нам никуда не надо было идти. Сама она тоже дома никогда не ходила в халате и тапочках – только в платье и мягких туфлях. Следила, чтобы за столом я вела себя «как подобает хорошей девочке»: сидела с прямой спиной, ела без капризов, не крошила хлебом, не ставила локти на стол, не болтала ногами; чтобы после игр складывала игрушки в большой тёмно-коричневый чемодан с пружинными замками. Он стоял под моей высокой панцирной кроватью – там каждый день я наводила чистоту: мыла пол, протирала влажной тряпкой «домик игрушек».
Больше всех кукол, я любила рыжего пса Бобика. Он был плюшевым, с мягким животом и мягкими лапками, а круглая голова с длинными висячими ушами почему-то была твёрдой. Почему? И я из любопытства ребром песочной лопатки стукнула Бобика в лоб. Ткань треснула, под ней оказалась обычная деревяшка – светлая, шершавая. Потрогала её, и мне стало нестерпимо жаль Бобика, и жгуче стыдно, что изуродовала его, и боязно – от бабушки не утаить. Набралась смелости, призналась. Бабушка посмотрела с такой укоризной, что забористую авоську было бы вынести легче, чем бабушкин суровый взгляд. Она молча (о, это осуждающее молчание!..) дала мне иголку и крепкие светло-коричневые нитки – рыжих не нашлось. Надела мне на палец маленький напёрсток – у бабушки их было несколько, без напёрстка работать с иглой запрещалось – и я, как сумела, заштопала Бобику рану.
Однажды папа меня наказал, случалось такое нередко. Поставил в угол, к которому примыкали тяжёлые самодельные полки с книгами: на суровых верёвках висели две длинные доски. Папа погрозил пальцем:
– Стой, пока не приду, и не смей в самоволку! Поняла?
– Угу, – согласилась я. Но только папа – за дверь, я бесшумно юркнула под кровать. В этот момент раздался страшный грохот – рухнули книжные полки. Если бы я осталась в углу… а я от страха, что за самоволку авоськи уж точно не избежать, забилась за чемодан с игрушками.
В комнату вбежала бабушка и обессиленная села на кровать, тяжело выдохнула:
– Внученька…
За бабушкой – мама, отчаянно крича ещё из другой комнаты:
– Доченька!
Папа молча кинулся к завалу из книг и первым увидел меня под кроватью, вытянул, схватил на руки, прижался колючей щекой:
– Прости…
Я тогда первый раз увидела, как беззащитно задрожали бабушкины плечи, как по искажённому улыбкой лицу неудержимо потекли тихие слёзы.
Больше в угол меня не ставили…
– Мам, а как вы из Старобельска в Волжский попали?
– В пятидесятом году Раиса, моя старшая сестра, вернулась из Болгарии, где после Победы ещё долго служила радисткой… Кстати, она тоже – Розалия, в честь мамы, но в четырнадцать лет имя сменила, приписала себе два года и ушла воевать… Я в пятьдесят пятом окончила школу, а тут мама услышала о строительстве Волжской ГЭС. Волжский совсем рядом с Волгоградом, и она сказала: «Хочу на родину»…
– Тебя Мартой назвали, потому что ты в марте родилась?
–Не-ет. У мамы в юности была подруга Марта. В гражданскую в Царицыне они потерялись, да так и не нашлись…
– Ольгой меня назвала бабушка? Она перед сном мне на ухо тихо-тихо напевала, почти шептала, и я, тогда ещё не вникая, как будто лёгкий ветерок слышала: «Хельга, спи, засыпай, баю-бай, баю-бай».
– Надо же, я и не знала. Она никогда не говорила, что так звала тебя… Имя дал тебе папа… Не могу привыкнуть, что его нет… всё кажется, вот сейчас откроет дверь…
– Да-а, папа… он долго мне снился…
– А мне ни разу…
– Голос у него был отрывистый такой, низкий. Глядя на его кадык, я думала, у него в горле железный шарик перекатывается… А взгляд! Как глянет, аж не по себе делалось. Глаза – карие с рыжинкой, пристальные… Почему-то в раннем детстве помню не твой, а папин взгляд, как будто папа что-то искал во мне.
– Наверное, сходства с собой. Ты родилась с фиолетовыми глазами. К году их цвет поменялся, а вот волосы стали совсем светлыми. Папа долго не верил, что такое бывает: у него-то были, как вороново крыло, а я – шатенка.
– Да, помню, когда мы приехали в Лазорки к прабабушке, она подхватила меня на руки: «Це наша дівчинка! Васюков порода. Копія моя Ульяна. Глянь, і щічки, – она меня расцеловала, – і ручки, і коліночки, – и их расцеловала, я потому и запомнила. А потом сердито сказала папе: – Всi від мамки твоїй. Дурень ти, Вовка».
– Неужели и это помнишь?
– Ещё как! Мне уже четыре было. Помню, как прабабушка нечаянно наступила на пушистого цыплёнка. Как я плакала! Мы с ней похоронили его в саду под яблоней… Помню, злой петух меня клюнул в руку.
– Ты пыталась погладить его гребешок.
– Он же так смешно танцевал, вставал на цыпочки.
– Он кур защищал.
– Из-за меня его за ногу к бревну привязали… Помню, прабабушка носила коричневый тёплый платок с бахромой. Завязывала так, что бахрома свешивалась вокруг лица, словно грива льва. Прабабушка усаживала меня на колени, целовала, а мне щекотно. А она тихо плакала. И так всякий раз, когда мы приезжали. Позже я поняла, она жалела во мне свою дочь Ульяну, жалела и папу: «Фашисти прокляті розстріляли Улю на очах у Вовки, і батька його теж убили… Сирітка моя»…
– Баба Ганна очень любила папу. У неё было двенадцать детей. Не все в войну выжили, но внука она подняла…
– Мам, а вот ещё – яркой вспышкой: огромная пустая комната с огромным окном. Мы с папой гоняем по полу резиновый красный мяч.
– А-а, это мы переехали в другую коммуналку, в соседний дом. Получили две большие смежные комнаты: зал двадцать пять метров, спальня шестнадцать. Тебе было два. Только вошли, ты как начала бегать по залу, круги нарезать, визжать и смеяться. Мы тоже смеялись, глядя на тебя. Простор. Вы с папой каждый день гоняли мяч, пока мы не купили мебель.
– У меня тогда появилась кроватка не с деревянной решёткой по бокам, а с сеткой, как манеж.
– Верно.
– Кроватка стояла за шифоньером, напротив большого окна.
– В спальне было два окна, угловая комната.
– У меня было розовое одеялко в клеточку.
– Было.
– Я подолгу смотрела в окно…
И сейчас как будто вижу. Распахнутые настежь рамы. Зелёные ветви деревьев. Небо. Песочного цвета стену соседнего дома, по ней гуляют солнечные пятна, и я «гуляю» с ними. Иногда в их солнечности проносятся крикливые стрижи, немые золотистые стрекозы. Где-то чирикают воробьи. Свет и тени тихо-тихо ползут по стене дома, меняют форму, исчезают.
Темнеет. Умолкают птицы. Запевают кузнечики. Их стрёкот задаёт неведомый ритм, под него подстраиваются звонкие сверчки: один, второй, потом откуда-то издалека – третий, потом – ещё, ещё. Волшебный щемящий звон захватывает и растворяет в себе всё, что за окном, и всё, что в комнате. И меня. Край неба становится фиолетовым, почти чёрным. Бабушка, мы с ней живём в спальне, включает лампу – маленькое солнышко под потолком, прикрывает и зашторивает окно.
Шторы тёмно-зелёные, изумрудные, с жёлтыми и коричневыми квадратиками – красивые, но загораживают небо. Но когда бабушка выключает лампу, оно снова входит в комнату звуками летней ночи, пятном луны, просвечивающей в каком-нибудь квадратике штор. В отличие от солнца, всегда ощущаемого чем-то вещественным, чем-то ласковым в своей далёкости и опасным вблизи, тем, что наполняет, как… горячий чай, луна видится дырой, манящей прорехой, через которую смотрит небо, и через которую, если суметь в неё заглянуть, можно увидеть его дно.
Поющий сверчками свет проникает в комнату сквозь найденные в шторах щели, дотягивается белыми полосами до моей кровати, ложится мягкими лентами на одеяло – так осторожно, бережно обнимает меня небо. Я сощуриваю глаза. Свет луны рассеивается и превращается в сахарную посыпку бабушкиного пирога «кух».