Ещё невидимое за грядою легких, розовеющих изнутри облаков, вставало в положенный ему срок солнце, летней дымчатой голубизною наливалось небо и будто подымалось, просторнело; а понизу креп утренний, на росной сырости и прибрежных лопухах настоянный горький холодок, травы и кусты отяжелило влагой, развалило – и пополз над самой водой рождающийся неизвестно из чего, прямо из озябшей плоти воздуха проступающий, на глазах густеющий туман. Затягивало им, завивало стеклянистую, по-ночному еще сумрачную гладь плеса, недалёкую отсюда стремнину, неутомимо несущую вдоль обрывов и коряг свою неукротимую любовь к далеко-далёкому, отсюда, казалось, вовек недостижимому морю, – заволакивало воды текучие, самое время утреннее, такое всегда в этот часдругой скорое, и оно увязало в нем, ползти начинало куда-то вбок, в сторону вместе с клочьями его, густело, и уже не разобрать было, сидя в лодке, куда стаскивает нас, уводит туман этот, время это, на клочья разрозненное… уж не вспять ли?
И вот озарённые уже было первым светом осокори на том, азиатском берегу поразмыло им, туманом, придвинуло ближе, приблизило; затем темнеющими, тёмными, даже какими-то на миг грозными призраками вознесло – и пропали они в нём. И там, где они только что виднелись, где ещё тень расползалась их, растаскивалась в неурочных, стремительно навалившихся сумерках этих, – тревожно так, жалостно вскрикнула птица. Был это коршун, наверное; узнавался его вечно жалобный, просительный, от лицемерья тоскующий вскрик, помнилось не раз виденное, как удирает он трусливо от отчаянной, своё гнездо защищавшей птахи какой-нибудь – из последних силёнок подымающейся выше и оттуда кидающейся на него, а он, тяжело и неуклюже взмахивая своими огромными крыльями, виляет и уклоняется, готовый, кажется, в кусты куда-нибудь, в траву забиться от неё... Узналось, да; но туман глушил, неуловимо менял свет, краски ли, звуки, и уж то ли рыба это бухнула, сомовьим ударила плесом, то ли кони казачьи пьют, в парную заходят воду, запрыгивают, хозяйски спустившись с откосов, а наверху средь уремной травы в мокрых от росы сапожишках стоит заспанный парень и нетерпеливо постёгивает по голенищу засаленной путою. С вечера напекла мать кокурки, до Нижнеозерной дорога неблизкая, да и кончится ли все сборами? Велено с полной выкладкой, в степи нехорошо опять, неспокойно, передрались киргизцы, с жалобами наперегонки сюда бегут-спешат – а режут, в полон-то уводят наших... до каких пор?! Пьют кони, напиться не могут уральской ласковой, прозрачно струящейся по галечнику воды, словно предчувствуя палящую ноздри пыль тяжких дневных, от зари до зари, переходов, солоноватую ту муть, поднятую для них и для измотанного в седлах людского воинства со дна глубочайших мугоджарских колодцев, которую и водой-то не назовешь. Не вода – пот их горький, здесь потерянный, казалось, навеки и неизвестно зачем потраченный, но вот каким-то чудом собранный будто и – молча – возвращаемый им пустыней – зачем? Затем, чтоб напиться, вещей жажды не утолив, и идти дальше. Кольцом свивается вода времён, свитком судьбы, где всё записано, как бабушка-покойница говаривала, «ядреными буквами», но ничего-то не понять, как ни вглядывайся в туман предопределений, как ни мучайся этой неизвестностью – но которая, чувствуешь и знаешь ты, временна и есть лишь неизведанность, какую изведать рано или поздно придётся. Когда-то, ещё в несмышленышах, удивило, что у людей вон всё как у людей, все континенты сами по себе, отделены морями и океанами, с какой-то даже заботливостью разведены друг с другом; а вот у нас один, громадный, зачем-то надвое разделен, да так неровно, и чем? – какой-то условной, которой даже и на карте-то нету, линией: Рифейским хребтом, так его греки называли, вдоль синей, по-весеннему вздувшейся жилы Урала, по какой-то там впадине потом... Что-то тут не то было, непонятное, никакие учителя ни тогда разъяснить не могли, ни после – зачем разделили? Чего делить-то? Нет, не для удобства научного или ещё какого различения, не по границам озлобившихся навек друг на дружку государств, а по какой-то иной, глубокой, куда глубже самых потаенных омутов уральских, надобности Божьей... И вот и теперь, со всем нажитым своим, с интуицией, какая уж мнительностью стала, всё-то вглядываешься, всё видишь, как несёт вода живая, неукротимая даже летней теплой меженью, будто смыть, вниз по течению спровадить, стащить с себя пытается тот незримый, невещественный в этом, казалось бы, едином мире пунктир – и не может... Это – порубежья судьба, не человеком избранная, установленная пограничным столбом, не метрикой подпёртая чья-то биография: это тяжкий, порой кажется – невыносимый дар провидения, на который можешь пенять скорбно или даже возненавидеть его, оглядываясь на соседей, на благополучные до срока народы; но и не любить его тоже не сможешь, ибо он уже и не дар, а суть твоего самого родного, душа твоя, жаждущая горькой той воды азиатских пространств, азиатской глубины, навстречу той тоске предопределенья. Но зачем и на что тебе это? Чужих пространств не приручишь, не согреешь, разве что не чуждую тебе всегда, богатырскую свою Сибирь. Протестантского, с самомненьем сахиба, неугомона и всех этих негодных негоций в тебе нет. Чахоточные от книжной пыли евразийские мечтания сошли давно в маленькую могилку, в которых дети птичек хоронят, на ней крестик из палочек, нитками связанный. А рубеж этот, на который ты когда-то пришёл, но данный тебе от века, так и останется здесь до скончанья земных времён, на нём и правнукам твоим быть, стоять. Охранять, коршунячьи зная повадки. Но если бы только земли предел, грань... Это и рубеж до времени закатившегося, как глаза безумца, века, его ада земного... И ты в нем, в который раз крещённый азиатским предательством, кавказской подлостью, прозрачной, как балтийский янтарь, чухонской глупостью надутой и своим собственным богосмирением, усмехающимся над собой и другими авосем, – ты, которому никакое ученье не впрок, лишь небесный завет над тобою журавлём в небе, курлыкающим без исходу, стонущим над твоей судьбиной непутёвой, бросовой почти... Кроткий, наследующий и то строящий, то разоряющий свою землю – кто, в конце концов, ты? Своё бы обогреть – но то ли время не пришло ещё, то ль не здешнего солнечного, не человеческого тепла это дело... Открывай ворота, мать: я приехал? Или только уезжаю? И ту, закордонную, сторону довелось увидать: пустоту небес и оскорблённой кем-то земли, равнины духа, предгорья загадочных, равнодушных знаний Тянь-Шаня ли, Тибета... И как тоскливы вдруг показались тебе эти горы, эта нескончаемая синяя, сизая рериховская гряда, эта уходящая вершина за вершину вздыбленная Богом материя камня... С какой тоской, должно быть, глядел на них русый полон, пригнанный через пустыни не ведающими жалости нукерами, загнанный сюда, в жестокое чужое, рабское, – с какой, подобно смерти, пустотой в глазах, выцветших от блеска солончаков, обманных миражей, слёз... Всё невозвратно перед лицом пройденных гоном неизмеримых песков, пред ликом этих узкоглазо отрешенных, равнодушных вершин, за которыми, кроме неведомого и чужого, жестокого сердца Азии, нет ничего. Ничего кругом, кроме изможденной древней пыли и разящего солнца, ничего в остатках, поскребышках души, кроме детской тоски по матери, зеленой и росной... Так зачем тебе, на вольных, хмелем родины повитых черноземных берегах Урала стоящему, тот просоленный чужой солью и смыслом дикий белесый суглинок, сизая тоска последней гряды, одним вздыбленным камнем заселенное небо? Зачем порубежному тоже Петербургу священные камни, вместо хлебов сунутые с пренебреженьем в его издавна, изначально протянутую, чтоб она отсохла, руку? Ты этого не скажешь, не знаешь. Ты только чувствуешь, что в том твоя христианская душеобразующая, исполненная мужества и бед, доля; судьба – не одежка, с плеч не сбросишь. Рубеж этот последний зеленый, вода эта бегущая русская останется рубежом, дальше родному для распространения ни пути, ни ходу нет – слишком иной там воздух, иным грезит серая, как испепеленный прах, почва, иная пронизала все, проникла во все душа. Но русский полон, стервятников поводырь,– извечная разведка наша. Но опять ты идешь, опять распят на константинопольских торгах о наследстве, на священных камнях обезумевшей от старческого эгоизма и безверья Европы, на черствых такырах Устюрта. И только разве догадка возьмет на какой-то миг, что это не твоей собственной, личной, но вселенской твоей судьбы очередной неотвратимый, неумолимый порыв: выйти в мир и вместить его, мир, в себя, почувствовать и принять его весь, в Божьем его, божественном единстве – в себя... И что ту воду мирообъемлющей твоей жажды, солоноватую от крови на губах, горчайшую от разочарований воду Атлантики, древней Пропонтиды или уральского левобережья бескрайнего, простертого за аравийские пески, опять не миновать испить. Пить горечь и отраду познанья мира в самом себе – пока не сбудется неизреченное и всё-таки нам обещанное, пока не сойдутся наконец все берега, в один превратившись берег желанный, последний. Раздёргивается туман, проседает то здесь, то там. Летнее голубое, безначальное небо проступает в нём, плывущем, и ты возвращаешься – не сразу и с трудом, словно из водоворота, воронки затягивающей. Проступают, узнаются опять берега, светлое зеленое серебро осокорей струится легонько, и время течь начинает туда, куда течет Урал, – в вечность? Коршун кружит.