300-летию флота Российского посвящается.
1.
Санкт-Питербурх, святого Петра-апостола именем поименованный стольный город, утонул в пурге. Не в метели. В пурге настоящей. В непроглядной белой мгле. Весна, канун Пасхи, неделя Страстная, а метет — как зимою. Куриозно. Удивительно, по-старому говоря. Непонятные дела творятся с климатом. Ещё когда государь Петр Алексеевич был жив, указом наказывал он немцам-академикам сыскать допряма всё насчет российского климата: почему стали холодны зимы? Академики перьев гусиных многонько переломали, чернил исписали вон сколь, а российского климата не расследовали. Экая погодь! Метёт! По Невской першпективе — как по чистому полю…
Прихожане, покидая Иисакиевский собор, незряче щурились. Прятали носы в воротниках. (А то ведь — как же выдохнешь-вдохнeшь? Ветер перенимает дыхание). Кто-то прикрякнул по российскому обычаю, ругнул погодку ядрено. Словом не злым, только забористым, даже на тяготы жалуясь весело: “От мя-те-от, ма-ат-тушку твою на три колеса да в рай!..” И тут же умолк. Оглянулся. Быстрее засеменил вперед. Вспомнил, знать, времечко недавнее! При старой царице, Петра Алексеевича племяннице, Анне Иоанновне да при ейном дружке немецком, Ернесте Бироне, за такие дела не миновать было Тайной канцелярии. Следил немец через фискалов-шпыней своих, чтобы паства из храма божьего исходила чинно, безмолвно, с сокрушенным сердцем да в благочестивых раздумиях. Без кряканья. Без хихиканья. Без мирских словечек ядреных. Так именно, как велит им самим — немцам — ихний суриозный да хмурый, все запоминающий и до Судного дня ничего никому не прощающий бог. Таков на Руси жил немецкий порядок. Лет десять прожил. Ныне правит новая государыня. Елизавета Петровна, покойного блаженныя памяти Петра Алексеевича родная дочь. Кое-какие немецкие порядки она отставила, Биронову немчуру отогнала. При Елизавете Петровне закон — уж не привозной немецкий. Православный. Русский. Свой. Отцами-дедами завещанный. А блюдет она его не менее. Говорят, Шаховской (Синода обер-прокурор) от государыни выволочку имел: дескать, что ж на иконостасе в новой церкви, “где по приличности надлежало быть живо изображенным ангелам, ставлены резные наподобие амуров-купидонов болваны”? Видно, хотели развеять немецкий постный дух, подпустил иного духу — латынского-католического, итальянского. Называется: барокко. Причуда, стало быть. Шутка. Да на святой на Руси оно — шути, шути, ай за спиною простор береги, чтоб осталось куда сбежать-спрятаться. И дамам ныне заповедано рядиться в парчи, златом да серебром тканные. Убор новый шить — ан прежде сосчитай, каков денежный государынин оклад у твоего мужа. Упаси бог переборщить! Отделка кружевная — не шире трех пальцев. Старые (до указа справленные) уборы с кружевом шире трех пальцев носить дозволяется, ан допреж того свези барахло в присутствие, чтоб государские служилые люди его по мало видным скрытым местам опечатали сургучными печатями: до указа шито, дозволяется, каков со старья-то спрос? И не думай таиться от новой государыни-матушки. Не легше утаиться, чем от Бироновой немчуры. У ней рука длинная и тяжелая: она ведь — самого Петра Алексеевича Великого царя родная (хоть не в законе-браке, говорят, прижитая, зато — кровная) дочь! Словом, помалкивали прихожане, покидая столичный Исаакиевский собор после молитвы. На всякий случай. “Хоть Ивановым лбом о печку, хоть печкою об Иванов лоб — всё ж у Ивана болит”. Старинная мудрость. Она до сих пор мудра!
Молчал и офицер во флотском кафтане. Хрустел по снегу новыми каблуками блестящих ненадеванных башмаков. Прятал руки в рукава. Кафтан (башмакам не в пример) был ношенный, потертый, кое-где залатанный грубо — толстыми нитками, наскоряк. Да к тому ж плохо греет в такую пору кургузое немецкое платье. Матушка-государыня Елизавета Петровна, батюшки своего Петра Алексеевича указ подтвердив, строго велит паки волосню на рожах всем (опричь духовного чина да пашенных крестьян) голить-брить и немецкое платье носить повсюду. Кашлял офицер. Отдувался. Недобро поглядывал на соседей-прохожих. Точнее сказать — на одного соседа: саженного детину, который — в новых башмаках с чулками, в новой справе цивильной-гражданской — топтал каблучищами снег рядом с ним. Пялился детина на флотского, прикрываясь (будто бы от снега) здоровенною лапою в перчатке. Хотел что-то сказать. И сказал. Гулким сипловатым голосом:
— Сударь! Вы, гляжу я, из неких студеных краев. Народ ежится, а вы и лица не прячете!
Офицер резко остановился. Выпростал руки из рукавов. Встал прямо. Как перед строем. Или — как перед обидчиком, какового за дерзость премногую надлежит вызвать на поединок (по-немецки сказать — на дуэль):
— Вам-то что за куриозит, с каких краев я прибыл?
Детина переступил ножищами. Качнул туда-сюда головою в парике и треуголке. Ручищи свои громадные в стороны развел. Улыбнулся. Без нахальства. Даже — без особой видимой смелости. Больше того сказать: растерянно. Извиняючись.
— Да вот, сударь… господин флота лейтенант… как бы это… — (Поумолк щёголь. Подумал. Вновь ручищами развел). — Что уж таить! Завидую! Сколь годов не бывал я на морях на северных! Мне б туда с вами! Да вот призвала меня Европа ученая!.. Как оно там, сударь флота лейтенант? На севере? На ледовитых на морях?
Офицер молчал. Долго. Наконец (тоже подумав) обронил единственное слово:
— М о л ч а.
Детина ещё приблизился. Будто не расслышал:
— Как, как?
— А молча-с, — повторил флота лейтенант. — Ветер завоет иной раз, мачту переломит, паруса изорвёт, и — вновь тишина. В великом безмолвии днесь пребывает натура гиперборейская. Что до нас там было, то и по нас.
Говоря так, вовсе помрачнел флотский. А детина-щеголь — тот, напротив, обрадовался:
— Хорошо вы сказали, господин лейтенант! Гиперборейское безмолвие. Геродот, древний философ, писал о гипербореях — о жителях крайнего севера. Гиперборейское безмолвие. Что до нас, то и… Но нет, милостивый государь! — воскликнул детина, сбивая на затылок треуголку вместе с париком (будто задорный парень в рыбных рядах — шапчонку из домотканой крашенины). — После вас будет иначе! Верю! Убежден! Вы гиганты, подобные Геродотовым гипербореям — мужам, кои были дивны телом и искусны в науках. Вы превзошли наукою суровость натуры! О вас надо говорить стихами! Вот-вот на ум пришли строфы. И я… сударь, сделайте одолжение… я посвящаю их вам.
Детина взмахнул ручищей, растопыривая толстые пальцы. Чуть не зашиб старушку, что пробиралась сквозь метель. Извинился торопливо. Рукой опять взмахнул. Заговорил нараспев:
— Колумбы росские, презрев угрюмый рок,
Меж льдами новый путь отворят на восток.
И наша досягнет в Америку держава,
И что во все концы достигнет россов слава…
— Глазищ не продрал, а ужо с утра пораньше… — заворчала старушка.
Офицер взглянул на детину внимательно. Как бы ну вот-вот — сей миг — увидал его. Смерил чудака-собеседника взглядом от башмачищ до парика и треуголки, под которою — на толстом, малость курносом носу — блестели то ль пота капли, то ль растаявший снег. Ещё помолчал флотский. Дернул плечом: как бы поправил что-то невидимое. Какую-то привычную тяжесть. Сплюнул. Сипло проговорил:
— Ну ладно. Похож. Совсем похож. Уломал ты меня.
— Похож? На кого, сударь? — удивился детина.
— На кого? На того немца, которого ты издали видал, — опять сплевывая, пояснил флотский. — Все не наше у тебя. Вот только рожа вологодская. Ан, сие, как говорят, в аптеках не купишь.
Детина улыбнулся вновь:
— А-а!.. Только мы, сударь лейтенант, не вологодские. Холмогорские. С реки Двины Северн…
Хотел ещё что-то сказать. Да офицер не пожелал его более слушать.
— Ну и вали же в свои те Холмогоры! — закричал флотский. — Сядь там за печку, сиди, в свет не кажись! Не позорь своего тятьки!
С тем он резко повернулся на каблуках. Опять дернул плечом, поправляя невидимую привычную тяжесть. Пригнулся навстречу ветру — и зашагал долой.
— Подождите! — крикнул детина.
Офицер не оглядывался.
— Иди прочь! — бранился он, давясь то ль словами, то ли снегом. — Паричник немецкий рассейского пошива! Быдло ряженое! Расплодились вы… ой, расплодились на святой Руси… как клопы в перине в немецкой… и рожи, рожи-то у всех откормленные!.. Прочь! Тебе говорено: прочь! Отыди!
— С кем бранишься, командир? — окликнул другой голос. Офицера догнал ещё один флотский лейтенант. Тоже в потрепанной справе и новых (почитай, один раз надеванных по какому-нибудь торжественному случаю) башмаках. С лицом, таким же обветренным. И голос тоже был сиплый: — С кем лаешься? Кого бранишь, Харитон Степаныч?
— А-а, Семён… — оглянувшись-таки, прохрипел офицер. — Извини. Пристал здесь один…
— Который? Вон тот? Знаешь ли, кто он таков?
— Не желаю знать.
— А вот напрасно. Я те скажу: он ведь то и есть. Я тебе рассказывал. Штудент Михайло.
— Какой штудент? — не останавливаясь и не оглядываясь более, проговорил лейтенант. Разговоры продолжать ему не хотелось. Да и кашель вдруг одолел флотского: согнул ещё ниже, зашатал из стороны в сторону. Лейтенант едва не споткнулся. (Приятель вовремя поддержал его). Вновь дернул плечом. Вдохнул студеный снежный воздух.
— Он, Харитоша, на Руси пока один, — ответил-пояснил приятель, делая плечом такое же странное движение: вбок и вверх, к уху. — Он, коротко говоря. Рыбак холмогорский. Штудент российский. Мож, теперь и — не штудент: век ли ему в учении состоять? Из Еуроп он, сказывают, давненько возвернулся, науки изучив. Да и пиит — поэт-стихотворец, каких не бывало. Вспомни: два инфантерии поручика по пьяному делу горланили вчерась оду на взятие Хотина. “…Глядя на своих, луна стыдилась сраму их”. Турок, значит. На победы Миниховы. Как раз он, Михайло, оду ту сложил-сочинил. А тебе он супротив характеру?..
Лейтенант, которого называли Харитоном, вновь едва не упал. Уцепился за приятеля своего. Выпрямился, как тогда, близ Иисакия пред щеголем-детиною.
— Он? Сказываешь ты, Сема: он?
Приятель вовремя подхватил Харитона. Зашатался вдруг флотский, начал падать в снег у забора. И все повторял раз за разом, повторял:
— Он? Точно он? А я… что же я… что же я… что… же…
Приятель подставил плечо, взвалил Харитона-лейтенанта на себя. Качнулся сам, так же закашлялся:
— Кха! Сдаешь ты, Харитонушко!.. А ну, со мной! Тут ближе, чем до твоей хватирки. Старцы Симонова монастыря обет свой блюдут. Помнят, долгогривые, о благодетеле-основателе — о покойном Петре Алексеевиче государе. Увечных болящих воинов на постой приемлют.
Харитон простонал что-то непонятное. Да приятель его вряд ли слышал: метель вдруг ударила сильнее. Кинулась в лицо, переняла дух. Всю оставшуюся дорогу они проделали молча.
Молча, как в дреме, похлебали за общим столом в трапезной жиденьких щец. (Пост, братцы! Пост! Страстная неделя…) Как в чаду каком, прошли к лежанке. Семён откинул рядно. Харитон не раздеваясь (в шляпе, в кафтане, при кортике, в башмаках — как есть), повалился набок. Глаза его были полузакрыты. Худые бритые щеки дергались в лад словам:
— Молчит… молчит натура полярная… молчит…
— Чево он, а? — оглянулся сосед: дедуля страннического вида, перехожий богомолец. — Никак расхворалси? Да? Ну-у, святые отцы в честь Пасхи близкой топят знатно. Угреется. Тепло. Сама-сама телесы понежить. Разоблеки его. Стащи хоть обутку.
— Не надобно, — махнул рукой Семён и лег рядом с Харитоном. (Так же, не раздетый). — Консетудо, дедуля, эст альтера натура. Привычка нам натура другая, то бишь. Полтора десятка годов спали не разоблекаясь. Привычны. Как его теперь найти? Харитоша, Харитоша!.. Зря!..
— Ково найти, внучек?
— Да его же. Его. Я не слеп, мне хоть бы разок увидать лик человеческий, и — запомню навсегда. На всю жизнь. А Михайлу того — поди с кем спутай… Он один таков. Штудент Михайло Васильев сын Ломоносов.
Дедуля понимающе цокнул языком. Быстро перекрестил тощую грудь под бороденкою:
— Ых-хе-хе! Отмучился, знать, матросик!.. У нас тама, на Двине той реке, знавал я… ишшо по младости… одново Ломоноса. Ваську. Не Михайлу токо. Вася Ломонос. Холмогор. Как сойдутся мужики о масленице, — так ён, Васька-от, всех и побивает не глядя! Носы ломал самым еросливым. Ухватит пятернею — норки-ноздри на сторону. Оттого Ломонос!.. Евонный сынок, што ли? Ну, бог дал, бог и взял.
— Наверно. Наверно, дядя… Спи. Утро вечера мудренее, — ответил Семён.
Харитон пошевелился. Треугольная шляпа откатилась в угол. Приятель ничего не заметил: он и сам уже спал. Мертвецким сном. Без сновидений. А перед Харитоном — перед его полузакрытыми глазами — вместо темного потолка с отсветами догорающей печи трепетала белая летучая занавесь. Курился под ветром снег. Сухой. Не нынешний. И — не здешний: не по-здешнему гулко скрипел-отзывался он под ногами. Блестел-играл цветными искрами. Сполох? Сияние полярное? Аурора бореаль?.. Да нет. Мерещится.
— Мерещится… — простонал Харитон. — Что ж это? Или до гроба я вспоминать все это буду? Савелий Исландию-Гренландию свою прародительскую норманнскую во снах видал, а я?.. До гроба… Молчание… Молчит натура гиперборейская…
И сам умолк.
Нежданно стих за оконцем ветер. Последний раз скрипнул большой — человеческого роста поболее раза в два — крест. На щельях, на морских обрывистых берегах, Харитон часто видывал такие кресты. Не могильные. Маяки. Гурии п о - и х н е м у. С резными буквами: древляя вязь, отцов-дедов учение, неторопливо, со смыслом, с охотою… У Харитона не было досуга выцарапывать буквы так же ровно. Сил и времени всегда в обрез. Главное — сил. Хоть бы довезти то бревно из-за тридевяти земель на нартах, подталкивая санки, помогая изголодавшимся собакам, столь же вымотанным, как и сам Харитон. Как и Семён. Как и молчаливый Никифор. Еле верится, что Никифор-геодезист затеял измену. Болтовня. Ведь шел он вместе со всеми. К тому берегу. На остатке сил. Довезли бревно. Укрепили камнями рядом с чужим крестом-гурием. Быть может, годов пять простоит. А надпись… Ее Харитон выцарапал на маячном бревне кое-как. Нож еле брал стылое дерево. Такие морозы были… В морозы сталь крошится, как глина, и дерево-листвяк становится будто стеклянное… Сделали маяк, сделали надпись. А ладно ли, красиво ли, — кому судить? Не было сил. Все — на остатке сил. В немом безмолвии. Немом и холодном…
Затих Харитон. Дышал еле-еле. Спал дед. Спал рядом Семён — его товарищ по службе по флотской.
Метель улеглась. Вызвездило. Над Адмиралтейством качнулся в стылом небе тусклый, как облачко, сполох. Аурора бореаль. Сияние полярное… Тут его и сиянием не назовешь. Тут, в Питербурхе, явления сии — одно только название, коль даже бывают… А над Харитоном, над убогой монастырской постелью, всю ночь струились настоящие — гиперборейские, ослепительные да гулкие — аурорас бореаль. Те, которые бесконечными ночами висят-колышутся над могилами Василия да Татьяны. (Не смогла Татьяна есть сырую рыбу, доконала ее цинга. Без нее и Василий не долго промучился). Как над устьем той реки, где затихло брошенное экспедиционное зимовьишко. Точней сказать — Никифорово зимовье. Другого Никифора. Фомина. Долганского промышленника-зверолова. Он туда, говорят, более не вернулся. Затаил обиду все ж? Или тут — иное: долгану-охотнику, будь он и крещён, ледяные просторы — дом родной, ещё не одно зимовье — по-ихнему “балаган” — поставит. Как же по-долгански будет “тундра”? Герард записывал слова туземные, надо бы спросить.
Может, “сендуха”? О н и так и говорят: “Сендуха, наша матушка, зелена дубровушка”. Хоть дубровы настоящей зеленой ни один из них (кроме Михайлы, пожалуй) не видывал. Ну, то — о н и. Не долганы. (Никифоров язык ведь к якутскому наречию ближе. Об якутах Геродот не знал). Гипербореи. Те, кто за бореем — за обителью полунощного ветра. Северней… Какое там северней! К полунощи от н и х — океан. Столь же молчаливый, замерзший вечными льдами.
Безмолвие. Молчит натура. Молчит…
— Слава те, осподи, задремал болезный воин, — вздохнул, творя крест, истопник-монах и подкинул в печь дровишек.
Стрельнуло смолистое полено. Вторя ему, сквозь тишь ночи пробился пушечный гул: в Петропавловской фортеции недреманная государева служба, как завещал Петр Алексеич, отметила миг полуночный. Сполох над Адмиралтейством качнулся. Угас. Звезды сделались ярче. Совсем как над Тобольском — над сибирскою столицей. Или то уже не Тобольск, а Якутск? Хотя, началось-то все в Енисейске. На самой половине пути. Упомни тут! Столько лет прошло!
***
— Ну дык, вашебродие, — привставая с лавки, повторил Никита, солдат-тоболяк. — Вы чо, в Сибирь ту своею волею? Да-а?
— Именно, любезный. И не вижу в том куриоза. Я записан в экспедицию волонтером, ибо ещё ранее того был писан волонтером — сиречь охотником, добровольцем, — в государев флот. Меня не надобно гнать на дело батогами. Я иду сам. Дворяне, милок, вступают в службу не чтоб воровать, а чтоб служить, зане истинные дворяне всегда верят в дело, каковому присягнули они.
— Дык и я новым осударям, сколь их уже переменилося в последни годы, тож присягал, вашебродь! Без лукавства. Мыда в осударских службах сызмалу, с пятнадцати ведь годов, по отцовскому-дедовскому примеру…
— Знаю, как ваши отцы-деды служили. Знаю. Где прошли они да вы, нам довелось немало объясняться с местными жителями, доказывая туземцам, что мы не имеем с вами ничего общего. Что мы пришли не грабить сию землю, как Шестаков ваш тот, но — изучать ея.
Сказав так, Харитон отряхнул с нового мундира стружки только что очниенных гусиных перьев. Взял тетрадь в кожаном переплете. Начал выводить на первой странице: “Юрнал експедиционный, сиречь описание морей, земель и обихода, учиненное е. и. в. флота лейтенантом Харитоном Степанов…” Последнее слово вывести не успел. Влез опять в беседу охочий Никита:
— Вашебродие! Кто вы по рожденью, а? Русак? Иль человек ихний, немецкий? В Тобольском городе было их многонечко, свеев-немцев шведских тех. Государь старый наш Петр Лексеич их под острогом черкасским, под Полтавою, на драке в полон имал да по Сибири, по городам в посад жить рассадил. Жили весело. Пили — нашим сибирягам не в пример. Один был все ж потрезвее. Феатры показывал.
— Что, что? — переспросил с печи Степан. (Тоже лейтенант, Харитонов однокашник. Он через шесть лет погиб вместе с почти всем отрядом галантного Петера на зимовке в устье дальней полнощной реки).
— Ну феатры же, вашебродь, ляльки всякие-неодинакие, — пояснил солдат. — Петрушку тама. С ахвицером да с капралом. Ахвицер Петрушку в солдаты забрал, а артикулу учил ево капрал. “Смирно, дубина! Молчать, скотина!” Палкою все, палкою, по голове да по голове. Петрушка, тот прочь со службы и намылился…
Из горенки вышел Савелий. (Вообще-то — Ксаверий, но поди выговори!) Был он в тот вечер без мундира. В одной рубахе, в лосинах да в меховых чулках-неговаях. Вышел. Постоял мало-мало. Сказал:
— Я немец. Точней, уроженец королевства Датского. Как и наш командор. В экспедиции я тоже волонтером, как и прежде того волонтером был во флоте императорском. И, хоть прежде не бывал я в ваших краях, мне часто снятся по ночам северные сияния. Полагаю, то — память моих предков. Я достоверно знаю, что они плавали в Гренландию и жили многое время в Исландии средь Атлантического океана.
— Кончай, Савелий Генрихович, он слов таких не знает! — захохотал Степан. — Подумает, что бранишься. Обидится.
А тоболяк воскликнул:
— Во! М у р м а н!
И как будто впрямь обиделся (коли можно говорить, что солдат обижен на офицера, который ему даже и по морде-то заехать не успел).
— Увы, я не норманн, — подумав, возразил Савелий спокойным голосом. (Он — тому же, хотя бы взять, Мартину не в пример — об уставах вспоминал реже. По обстоятельствам только). — Я лишь потомок славных норманнов, кои без малого тысячу лет назад пересекли океан Атлантический, заселив Исландию — сиречь Льдяную страну, а позже и страну вечной зимы, почему-то называя последнюю Гренландией, страною Зеленою.
— Ох, Никитушко! — проворчал, скидывая у печи вязанку дров, матрос Иван Хорошев. — Увы тебе! Его благородье, дрить же твою козу, на Усть-Коле ни разу не бывал, предки евонные не бывали же. В Дании все. А ты: “мурман”… Да и мурман, по-их, человек почетный. Вроде как у нас — казак, а у поморов мезенских — торосовщик. Можно ль такие слова наизнанку гнуть? Что в старину было, то давно уж сплыло!
— Да я чо?.. — буркнул солдат. — Я чо?.. Я токо и хотел полюбопытствовать: кака така у их в Питере к о п а н и я и с к п е д и ц и о н н а я? Чо копають? Чо ищуть? Дали б нам указ, мы б сами откопали, чо надь, и — за описью — в стольный Питер нарошною почтою. Мы сибиряги. Здешние рожденцы да жильцы. Знаем, чо где: ценинный зверь соболь, костяной рыбий зуб, железная руда, золото, ключи соляные…
— Дурень ты, Никитко! — гаркнул Иван-матрос. — Не надь им боле твово соболя! Царь-осударь Петр Лексеич господам офицерам иной указ указал: на окиян идти, большую новую землю Америку искать, где оная сошлась с Сибирскою землею.
Тоболяк опять подпрыгнул на лавке:
— Новую? Да чо ее искать Давно уж сыскана! Тятя до ней от Канина бегивал… На собачках бегивал, санками, — будто припомнив что важное, поправился-оговорился солдат. — Зимним путём. Не судоходным. От Канина до Югорского Шара морской лед прочно стоял. Горы тамотко, на Матке той, на Новой Земле, — до не-е-ба! И песец ишшо не изведен. Ловится. Знатный мех.
Иван-матрос тоже что-то вспомнил. Заворчал добродушно, извиняясь:
— Ладно, ладно те… Изловчён ты, паря, да не учён. Где та Матка, Новая Земля, и — где заокиянская Большая Земля Америка? До Америки бывал-ходил морем немчин Христохвор. Христохвор из города Колобова. Понял? Да токо ходить ему было из морей теплых. Полуднем. А наш осударь Петр Лексеич велит иной путь — полунощный, сиверный, — для большого судоходья приискивать. Во-о-на!
— Бегивали дацкие немцы и полунощью, — спорил солдат. — Зазимовали. Примерли. На той вот как раз на Матке, на Новой той Земле. А наш книгочей-тоболяк, звездочет и волховальщик Семён Ульянов сын Ремезов ишшо в стары годы всю полнощную страну в книге описал, на чертежах начертил. От Матки начиная. До той, слышь ты, до самой до Мельканской до Большой Земли, которая в ясные дни мелькает-видится из-за морей, из-за Чукоцкого высокого Камени…
Савелий хотел вмешаться, да на сей раз промолчал. А Степан-лейтенант, с печи глянув, хохотнул:
— Знатненько северная земля на чертёж положена! Знатненько! Так до сих пор и лежит! Ученые люди в Питере да в Москве глядят на нее, в толк взять не могут: ну вот есть ли он — морской ход-пролив меж Сибирью да Америкой? Льды морские там — либо сухопутный заснеженный мост, сиречь перешеек? Вот беда!
И крутанул рыжий ус. Как купчина на торгу в Перемышльском уезде Калужского наместничества, в родной его — Степана — стороне, откуда был он взят учиться мореходному делу по указу государя. Много лет прожил в Питербурхе, а сельский говорок сохранил. До сих пор нет-нет да прорывается бойкое словцо на свет, как родник-ключ из-под камня. В шутку. Досужей беседы ради. Почитать Степановы репорты да объяснительные записки к ландкартам, — академик столь гладко не сплетет. Тож наследство родной стороны. Степанов тятя в суде стряпчим был. Ему не в диковину…
Дверь входная резко отворилась. Вместе со студеным туманом ворвался в избу Мартин, императорского величества флоту лейтенант и кавалер. Как всегда, при полном параде. Шляпа хоть и мокра по причине дождя, ан — без единого пятнышка. Плащ — тоже мокрый — без единой грязиночки. Ботфорты, правда, от подошвы до колена глиной смазаны, ну — по воздуху ж не прилетишь!.. Стянул кавалер перчатки. (Белые, новенькие. Где только взял?) Намахнулся ими на солдата Никиту. Закричал:
— Опять трул-ля-ля? Наглый морд! Я тебья для чем посылаль? Шкуру спущу!.. Ксаверий, Харитон, Степан, друзья мои, я вынужден извиниться перед вами за этого скотину. Я велел сей зольдат передать вам приказ командора о том, что в дфа часа пополудни командор собирайт оффиссирский консилиум, сиречь совет. А наглый морд, я вижу, вовсе забыл об уставах.
— Да он не забыл, — соскакивая с печи, молвил Степан. — Едва только нос за порог, передал тут же. Ан до двух часов пополудни времечко пока есть. Заходи, Мартин. Присаживайся. Что стоишь? За постой — деньга, посиделки — даром!
— Ах, я дольжен ещё к Василию, — опуская руку с перчатками, ответил императорского величества флоту лейтенант и кавалер. — А сей зольдат, сей простонародный свинья… о- о-о! С такими вот мы будем ехать до океан и за океан! Майн готт! Я всегда отлично понималь наш покойный император Петер Алексьеевичь. С такими вот глюпый морд он делаль свои вельико дело!
— Ну сделал же, — всовывая руки в рукава мундирные, хмыкнул Степан. — Ты не гляди, что местные — с виду такие увальни! Когда надо, оне — бойки…
— Друг мой, я тако ж имею кое-что отслужить в Россия, — прервал Мартин, садясь на край лавки рядом с печью. — Всего десять с небольшим лет-т. Я тьож имею кое-что видать, как они бывают. О, я не мог бы сказать, что имел видать ошшен много хороший вешчь. Император Петер гоняль их палька, и оне могли бистро шевьелиться. Император Петер больше нет. Кто будет гонять их? Они сопьются. О, йа. Герр император быль как ветер, который мог визьвать прилив. Но, друзья, кратковременный прилив. Не стало ветра, — придьот отлив. Как этто сказать… зимьний спьячька. Ещё на сто пьятьдесят лет. Как после… этто… как после Смутный Времья и после Льжедмитьрий. Всьо по кабакам! Иль я не так говорью?
Степан отозвался:
— Спала, спала Расея сто пятьдесят лет. Ан — гляди ж ты — во сне широконько разметалась-раскинулась! От Балтийского моря до Ламского, до самой Камчатки, куда мы едем строить флот! Кой-кто хоть вполглаза, да поглядывал! Кой-кто хоть вполдела, да поделывал! Мужики — не всё по кабакам. И — не все по кабакам. Худо, не худо, вольно иль не вольно, а — шевелились. Кто Питербурх ставил? Мужики. Кто Гангутскую да Полтавскую кампании страдовал? Они ж. Переодетые по уставу.
Хмыкнул. У него, у сына стряпчего, не понять было: когда шуткует, когда суриозно говорит.
— А-а, — махнул перчатками Мартин, который всегда всё понимает всуриоз. — У русских, хорошо говорится: б ы д л о р я ж е н н ы й. И ещё: в какой мешок сьвинья ни сунь, ея все равно слыхать. Если не ухом, то — носом… извиняюсь за подробностт.
— Чаво-о? — протянул Никита-тоболяк. — Ет кто ж тут сви-и-нья? А?
Мартин подхватился с лавки:
— Ти есть сьвинья! Глюпый морд! Ти будешш штрафован!
Харитон взял тоболяка за ворот:
— А ну кыш!
— Чево-о? — извернулся солдат.
— Тово-о! — передразнил Харитон. — Глюпый морд, на самом же деле! Идем. Я те напомню.
Выпихнул солдата в сенцы. Вышел сам, ухватив с гвоздика нагольную шубу. (Студено было с утра. Закатилось недолгое сибирское летечко, сыпался на грязные лужи мокрый снег. Потому и застряла экспедиия в том остроге-городке, что пути дальше не имелось: речной, летний, готов был не сегодня — завтра встать, а до зимнего по меньшей мере недели три). Тоболяк не сопротивлялся. Шел, куда толкали. У самой входной двери на миг обернулся (хоть ничерта не увидать ему было в потемках):
— Вашебродь! Простите!
— Зачем у меня прощенья просишь, дурень? — ответил Харитон. — Иль это я тебя за дурь твою буду кошками стегать? А от кошек тебе мудрено уйти. Есть один способ. Согласишься ль?
— Чо вы сказали, вашебродь?
— Ох и дурак ты, братец! — (Харитон был настроен добродушно, хотя восклицание получилось-таки язвительное). — Способ, говорю, есть. Чтоб кошек не было, набью я тебе харю.
— Как, как?
— М о л ч а, братец. — (Харитон оглянулся на внутреннюю дверь). — Не знаю, как у вас тут в пехотной сибирской службе, а во флотской балтийской — ещё покойного Петра Алексеевича государя неписаный артикул жив: коли матроз уже один раз получил, вдругорядь его не штрафуют. Государь покойный всегда так делывал. За одну провинность — один штраф. Вникаешь?
Тоболяк отвернулся. Как будто вдруг углядел в темноте нечто более куриозное, чем благородие с его разговорами. У Харитона явилось новое желание: руку поднять да, и впрямь, вмазать сибиряге по всем артикулам, по писаным и по неписаным. Ай ты, наглый морд! Ай ты, и впрямь распустились! На походе дисциплинка уж не та. Не та! Потворствует командор нижним чинам, лишь бы последние не разбежались, глядя, как разбегаются — будто тараканы — ссыльные и служилые, которых хитрый медведь воевода прикомандировал к экспедиции обеспечения работ путевых да перевозок для. Ну, ну… Кулак Харитон сжал. Руку поднял. Да — опустил вновь. И тоже ко входной двери обернулся в потемках. Пригляделся. Точней бы сказать: прислушался.
За наружной входной дверью, во дворе, кто-то был.
— Сторонние люди у них тама, — гундел один. — Сторонние у Витязя у того все людишки. Во в чом дело-о-а! Таких ни пугнуть, ни усовестить. Не за что у них там зацепиться. Люди государственные. Души в их казенные тож. Понял?
— Да понял, понял! — (Другой голос: раздраженный, властный). — Передал ты им, что надобно? Мне да Авсею, пока он здесь, отвечай прямо.
Голоса слышались неотчетливо, хотя говорили рядом.
— Человеку верному обсказал. Он передать обещался.
— Передаст?
— Чево?
— Я тебя сам спрашиваю: передаст? Он тож в их ватаге, казенный человек, не своя у него и воля. Забоится-от.
— Дык ведь… Пожди, пожди! Есть ктой-то в сенцах!
Никита-солдат шарахнулся прочь от двери, потеснил-оттолкнул Харитона. Дверь входную распахнули с той стороны: сильно, резко. Харитон успел отстраниться. Быстр, ловок был тогда лейтенант. Одно движение, как на уроке фехтования, — прочь от двери к стене. Засим другое — защитить лицо: две черных тени враз надвинулись на него. Тоболяк задушенно охнул. Харитон уразумел: рядом помощи нет. Один он. Чужих — двое. Отбить первый удар, буде таковой случится, и… мигом назад. В избу. Ретешемент, сиречь отступление, — позор для гвардейца и для моряка, но сей бывает и полезен как маневр отдельный. Когда за оным следует атака, сиречь наступление.
Все это успел подумать лейтенант. Сделать — ничего уж не успел. Не знал он тогда сил своих. Не ведал: в тот моментмиг иное вряд ли было возможно. Иль в силах человек обыкновенный уйти, пока о н и его не отпустят? А того паче — в силах ли драться, пока не дозволят? Мало что он тогда ведал, кроме учебного курса академического да корабельной — по уставу-порядку — службы! Знания о том, чего в уставах не писано, пришли много лет спустя.
Полумрак делался темнее, будто в сенях (вокруг Харитона, безмолвного солдата и двоих чужаков) опускалась большая черная палатка. Ее невидимый купол слегка колыхался. Под него проникали слабые звуки: лалял хозяйский пес, фыркала лошадь, судачили бабы, неся воду с реки. А свет не проходил. Харитон тщился рассмотреть двоих. Он ясно понимал: эти двое чужаков схватили его. Держат. Не позволяют ему уйти. А вот как схватили да как держат, — понять Харитон не мог. Чужих рук на себе не чувствовал, ан двинуться-пошевелиться был не в силах. Будто замерз.
— Жив, немчура? — спросил один чужанин.
— Сам ты немчура, — прохрипел Харитон, дивясь: как мало голосу! (Будто душили — не додушили, оклематься позволили, а свежий-то воздух по сей миг в глотку нейдет). — Я императорского российского флота офицер. С кем честь имею?
— Русским духом от тя не смердит, хочь и давно ты в бане не мылся, — пробубнил из темноты один.
Другой оборвал своего:
— Авсей! Ну, ну!.. — И, уже инако (Харитону, надо полагать): — Значится, верно идем. Экспедиционный ты, ваше благородие. Человек приказной. По-европейски — офицер, то бишь который отдает приказы. Нам с Авсейкою тож строгий приказ дан. Посланы молвить вам разумное слово, передать от наших вобщее предупреждение. Ан, прежде — сам ответь: зачем ты сюда приехал? По каким по своим делам?
— Пугаешь, — выговорил Харитон. — Да мы не пугливые. Российского флота офицер на последнем вздохе ляжет, а приказ выполнить сумеет.
— Да я не о приказах тебя, милок, выспрашиваю! Я хочу знать: какое т в о е дело тебя сюда привело? Каких заветных дум ради путину долгую-трудную одолеваешь? Не по бумаге отвечай. Не от ума — от сердца сказывай. Жду.
— Опять за старое, — выдохнул Харитон. — Не пуглив я, тебе сказано уже! Дальний путь меня не страшит. Холоду-голоду не боюсь: в ученье быв на скудных казенных копейках, что выделялись нам — дворянским малопоместным да беспоместным детям — от казны, жил я и выжил. Знаю холод, голод, нужду. А во флоте служа, смерть видал многократно…
— Верю, молодец, верю, — перебил властный. (Харитону вдруг подумалось: не оттого у чужанина сия привычка — перебивать, что ему в самом деле чужие слова на полуслове прерывать нравится, но — потому, что попросту знает он загодя все речи те, которые ему сказаны будут. И (время ценя) сводит беседу с окольных путей на прямые. Как опытный ямщик. То ведь о дурных только ямщиках говорят: “По кривой — к обеду в срок, по прямой-короткой дорожке — дай, господи, хоть к вечеру”. Бывалый ямщик, дорогу спрямляя, не будет плутать. Знает он, куда едет… Так понял Харитон. Но вслух, понятное дело, властному не сказал). — Об ином я, парень. Об ином. Верю я, что погибели студеной ты не боишься. Лютую смерть, как бы люта не была, достойно встретишь. Ан, погибель найти — не самое хитрое. Сделать государское дело, выполнить приказ да на том кончиться — задача не хитра. Хитрей — и дело справить, и самому живым остаться, невредимым в жило возвернуться к жонке, к деткам, к остальной человеческой жизни. Человек, он долгонько могет на свете продержаться. Умирать молодым — чересчур дорого. Веришь ли ты, что назад в свое родное жило вернешься?
— У него в Питербурхе не родное жило! Хатера у него там казенная! — гоготнул рядом второй (кого называли Авсеем). И опять властный прикрикнул на своего, унимая.
— Правду сказываешь, палат каменных я не выслужил, — крепнущим голосом молвил Харитон. (Обида придала ему силы). — Ныне я тож отнюдь не для корысти для своей тружусь-стараюсь. Нас, экспедицию, держава Российская послала. Для нея трудимся. Ради нея не устрашимся ничего. Меня убьешь — рядом мои товарищи, другие флотские офицеры. Всех не убить. Новые приедут. И ледовитое ваше море нам покорится. Одолеем мы гиперборейскую стужу. Ланд- и зее-карты государю вручим. А держава Российская нас не забудет…
Позже Харитон вспоминал — дивился: как смог он такие вот слова сказать? В иное время и на ум бы не пришло ничего такого! Видать, был прав адмирал Адмиралтейств-Коллегии, напутствуя экспедицию ещё там, в Санкт-Питербурхе, и вручая командору императорский указ: опасность иной раз придает человеку сил, обостряет разум. Ни до, ни после не мог Харитон ничего такого высказать-сказать. На слова на складные был он невеликий мастер. Даже составление записок к зее-картам всегда перепихивал на чужие плечи — на Степана все больше (покуда Степан был жив).
— Россия? Ты, паричник, у нее-то хоть спросил? — визгливым голосом прервал Авсей. — Ты хоть спросил у нее, у России у той? Сведал ли, чо она сама о том судит-мыслит да как она о том думает?
— Пожди! — крикнул властный. (Шатер над головами колыхнулся, как от ветра). — Молодец нам не о России байку бает. О Российской токмо державе.
— Чо, разница меж ими велика лежит? — заверещал Авсей. — Ну чо вот оне всегда за нас расписываются? Чо вот так? А? Ну чо?
Харитон вдруг понял: от этих путаных Авсеевых слов он, наконец, вовсе очнулся. Пошевелил руками. Нащупал гарду шпаги. Так, так… Действительно, с кем я честь имею? Кто вы есть таковы, господа разбойнички?
Так он подумал тогда. Однако вопрос, в тот миг самому себе заданный, он задавал себе потом иначе. Вновь и вновь понимал: то были не разбойники. Разбойников ему по большим сибирским дорогам попадалась-встречалась тьма. Видал их Харитон. Вмиг отличал от смирных обывателей-путников. Заранее шпагу из ножен вынимал. И тати с ним бывали куда обходительнее, чем двое сих чужаков — властный да Авсей. А главное: речей подобных тати дорожные не ведут. Вообще никаких речей не ведут. Топором взмахнут — и делу аминь, все вмиг яснее ясного. Эти же… Кто они в самом деле? Кто они таковы?
Молчал Харитон. Молчала вокруг него редеющая тьма. Незнакомые чужие люди по-прежнему чувствовались в ней. Но — безмолвствовали. Он слышал их тяжкое дыхание, ощущал их напряженные взгляды. Медленно отступал к двери. Шпага будто сама прыгнула в руку. Что вам нужно, любезные? Зачем вы пришли? Зачем вы говорите со мною? О чем спрашиваете? Чего ждете от меня… и не токмо от меня одного?
В избе засмеялись. Громко. Беззаботно. Весело. Черная палатка над Харитоном колыхнулась последний раз — и будто растаяла. Вновь вокруг обычные сибирские сени. Говоря точнее — целый дворик, спрятанный-укрытый от пурги. Вздыхала-фыркала корова за отгородкою. Возились под кровлею птицы: воробьи, что ль? Рядом пыхтел солдат, о котором Харитон совсем забыл во всех этих приключениях.
— Вашебродие… — звал он.
— Ты, братец, ещё тут? А ну, скорее… Измена, видишь сам! Харю бить тебе некогда. Прежде я доложу обо всем командору — по-вашему сказать, Ивану Иванычу.
— Ва… ше… брод…
Тоболяк метнулся к Харитону. навалился на него, сгреб в объятья. Ну и силушка была у тощего солдатушки! Медведю в самый раз. Прижал он Харитона к бревенчатой стенке, хрипя в лицо:
— Вашебродие! Никому! Никому не сказывайте! Упредить вас хотели! На понятливого! Другой раз уже не будут повторять!
— Что-о? — протянул Харитон. — Ты о чем, служба-а?
— На понятливого! — уже злясь, твердил солдат. — О н е то были, вашебродь! Хозяева! Упрежда-а-ают!
— Какие хозяева? Измена! — крикнул Харитон, замахиваясь шпагою крикнул Харитон. Так, с оружьем наизготов, и ворвался в избу. Чуть не сбил Мартина. (Тот, надевая перчатки, поднялся ему навстречь с лавки рядом с печью). — Измена! Будьте тут! Я к командору!
— Зачем? — удивился Мартин, тараща свои бледные немецкие глаза. — Почему ти кричаль? Почему зольдат с разбитая морда?
— Слово и дело государево! — не слушал Харитон. — Измена! Хватайте бунтовщиков, они только что были здесь!
Матроз Иван Хорошев с одной стороны, тоболяк Никита со другой (у него, впрямь, была в квас расквашенная рожа, вместо носа вспух синий бугор) навалились на Харитона. Вырвали шпагу. Солдат прошипел ему на ухо:
— Вашебродь! Ты чо! Ведь о н е же то были, я говурю! О н е! Хозяева! Которы здеся ране нас, отвеку-у-у!
— Хозяин Сибири есть новый молодой российский государь, император Петр Второй! — вырываясь, орал Харитон-лейтенант. — Но ладно, братушка! Ладно! У них — сила звериная, коль даже и осмелятся, у нас — закон да разум, наукою вооруженный!
Хорошев-матроз крепче стиснул лейтенанта. Солдат отшатнулся от него. Даже крестное знамение сотворил:
— Осподи! Вашебродь, ну при чем же здесь… Вы, чать, подумали: оне в вас будут из ружья стрелять? Оне, вам говорю я, и так — хозяева! Отвеку оне тут! Ишшо когда и ружья огненного в Сибири не бывало… и Сибири не бывало самой… Чо вы! Ну, вашебродь! При чем здесь это?..
2.
Застонал Харитон-лейтенант на монастырской жёсткой постели. Красноватый отблеск, что струился над печью по потолку, приобрел кроваво-алый цвет. Должно, монах опять шурудил кочергою. Приподнялся богомолец-дед. Шепча молитву, часто да быстро закрестился:
— Ой ты, господи ж ты мой, эк ево-та лихоманит-треплет! Одно-о-о… Человек служилый, государственный, знать — и воля тож у ево была не своя. Докель усе не исполнишь, как те устав да указ велят, — домой не возвертайся…
— Отыди, дедо, — сказали ему. Кто-то большой оттеснил богомольца в сторону. — Вот он, доктор. Здесь. Прошу вас предпринять все, что в силах науки.
— Ми будем делайт именно фсьо в силах наук-к, — твердо молвили из багровой полутьмы. — Ви есть штудент. Ви будет мой ассистент. Я дольжен отворяйт ему крофф.
— Да ты што! — вскинулся монах. — Што затеял! А ну, православные, ташшите прочь отселе друга тово свово! Я извощика кликну, да и катитесь! Што затеял басурман!
Озноб пронял Харитона. Затрясло его, закачало, как в шлюпе “Якутск” на волнах между льдин. Плескали волны. Под днищем скрежетал лед. Будто не шлюп, а санки двигались по укатанному сырому ледяному слою… Качка мало-мало улеглась. Огненными струями вылились на бледное небо (как бы опять отсветы печи на беленом потолке) аурорас бореаль. Гиперборейские полярные огни-сполохи.
— Разгораются дрова, хоть и сырые, — бормотал кто-то незнакомый. — Последний кафтан с себя на блошиный рынок отнесу, а лейтенант должен жить. Заслужил он пред наукою.
— Чтоб к себе самому доктора позвать, кафтана не было, а чужих людей ради копейка вмиг нашлась, — услыхался рядом и знакомый голос. Голос Семёна.
Затем вступил в беседу ещё один приятель давний, капитан-лейтенант Алексея, старший по званию среди однокашников:
— Ты, Миш, сам насквозь хвор. Оставь себе маненько денег.
— Тут уж и насквозь!.. Хотя, вправду хвор. Ноги вот что-то. Вроде — цинга. Ел несытно, в ученье состоя, да и спал маловато. Хочешь много знати — должен мало спати. И вот так десять лет подряд.
А это — голос давешнего детины-паричника! Харитон хотел открыть глаза. Не смог.
— Ты, Миша, десять. А мы? Пятнадцать с лишним годов в Сибири! — проговорил Алексей. — Да преж Сибири той — ещё десять годов… в навигацкой школе, в Академиии в мореходной, во флоте… тож зубы шатаются, все да через один.
— Ви опятт отфлеклисс, друк мой. Сейшшас ми будем пускайт ему крофф.
А это кто?
— Не лучше ли, герр доктор, обождать с кровью с той? Есть иные методы. Бредит Харитон. Что-то говорит.
Снова паричник.
Харитон повторил им всем, не открывая глаз:
— Лежат… лежат… сколько их?.. Лежат крестами… похоронить бы надобно… некому… сил не осталось… у живых… не осталось сил…
— Ого! — воскликнул Семён. — Знаешь, Михайла, я вспомнил! Когда сказывал Мартин ему о таких вот крестах, я разговор тот ведь тоже невольно подслушал. У Мартина в хвартере было теснее, чем у тебя здесь. Спали рядом. Как на биваке. Вповалку спали. Он, Мартин, всегда крепок был, он даже к своим-то бедам нечувствителен, будто железный, какое уж — к бедам чужим… а вот — запомнилось ему. Когда на полдороги от Якутска до Охотска брели оне по льду Юдомы-реки, нарты с мореходной кладью волочили, — у них последние лошадки, в Якуцке-городе взятые, передохли все. И собачек не осталось. Людишки в нарты впрягались. На себе волокли. А матрозы-то! В Охоцке обыватели, помню, дивиись погодя: “Иван Иваныч!..” Оне так нашего командора звали, немецкое датское отчество — Йонович — мужику русскому выговорить без чарки мудрено… “Иван Иваныч! Кто же в моря те до Землицы Большой поплывет? Ентие? Либо свежих взамен пригоните?” Наши матрозы да солдаты в дороге отощали. Сибирские служилые люди малость покрепче, да — на них велика ль надежда-от? Ироды! Разбежались по тайге, точь-вточь бурундуки да белки-векшы! А коль даже не удерут… тож мерли, оставляли своих детишек да баб сиротать. Волочит служилый нарту, перемогается, хрипит, вдруг — харею о снег: руки-ноги в стороны. Как крест. Поодаль, гляди, такой же крест на снегу чернеет. У следующих нарт — ещё… и ещё… и ещё… слава богу, коль друзья их в сугроб затолкают, чтоб вороны да лисы на сразу нашли… друзья ж тож — еле-еле. Хоронить!.. Какое — хоронить!.. Вот и припомнил Мартин тех мертвяков. Уже потом, сколь годов спустя, когда из Японского царства с почетом в Питербурх приехал-вернулся. Пил, пил кавалер, царские милости обмывал, а ночью вдруг: “Кресты… кресты по всей дороге… без могил, без памяти вечной… не христиане мы…”
— Значит, отстроены шлюпы не только в Якутске, но и в Охотске близ Камчатки, как государев указ велел! — вмешался детина. (Без треуголки, без парика, по одному голосу трудно было узнать в нем щеголя того, который после обедни приставал к Харитону возле собора). — Значит, вы успешно осуществили морскую часть программы, дополняя оную сухопутной геодезической съемкой берегов! Что ж неудовлетворен ты, Алексей? Программа ведь выполнена! Пути неизведанные пройдены. И страдания ваши не напрасны.
— Да как бы те сказать, Михайло… — отозвался Алексей. — Дубель-шлюп “Якутск” пропал. Затерло льдами. Там же примерно, где Василий да Татьяна схоронены. Не спасли его. Видать, един Иисус Христос умеет по воде аки посуху. Льды там вечные. Кой-где видать: по старому льду носило крыги летнею прибылою водою… льдины по-северному… а старые поля как лежали целы, так и лежат. Что уж — пройти?..
— Я знаю, что такое крыги, народный термин сей мне с детства знаком, — добродушно усмехнулся детина. Помолчал. Вдруг громыхнул кулаком по столу: — Северные моря проходимы! Лишь — знати надобно, как! Меня вот с вами не было! Я бы настоял, чтоб велела Адмиралтейств-Коллегия вам идти не дубель-шлюпами! Не судами европейской конструкции! Там нужен коч. Мезенский коч. И матрозы нужны там не… не первые попавшиеся невольники. Во льдах по команде “Бегом” ничто не делается! Нужны люди смышленые, опытные. Торосовщики нужны. Зверобои. Кто во льдах отвеку на морского зверя охотится!.. Нет, я вашу академическую науку не хулю. Да только ведь кроме навигации да лоции нужны… нужны ещё… ох ты, даже не знаю, как те неописанные науки дедовские назвать. Много их. О ветре. О токах-течениях. Или вот наука о льде. Как ее назвать? Может, льдоведение — гляциология?
— Больно много знаешь, Миха! Как Герард — наш академик: он пылищу якутского архива не зря ворошил, он одну бумагу зело куриозную выкопал. Гласит, Михайло, тая бумага: все ж — зря мы бились лбом о ледяную стену столь годов подряд. Василия, Степана, Ивана, Петера, иных многих схоронили зря. Деланное дело переделывали. Вижу, ты знаешь, Миха, о Герардовых о тех изысканиях. Правда, говорить о том не велено. Хотя… Ну, что ж, коль и было бы велено?.. Зря всё. Зря. И шли мы по истоптанным дорогам.
— Зря вот я, братцы, не был там с вами! Тогда прошли бы! В первый год бы прошли!.. Нет, я адмиралтейскую навигацкую науку не хулю. Я — об ином: все же — знаючи в ледовитых морях надобно действовать. Не по команде “Бегом”. Отцы хаживали. Вот и спросите их!
— “Отцы”… А я, Миш, что? Я о том же… но — с иной я стороны. Выкопал, говорю же, Герард куриознейшую бумагу. Бумаге той без мала сто годов. Читать ее — смех, и только, такие ошибки потешные. Ан как вчитаешься…
— Ваши с Харитоном юрналы копнуть — ошибок и там не меряно.
— Два десятка годов средь матрозни, служилых казаков, ссыльных… грамотной речи не слыхав!.. Ты бы, Миша, — коль учен-изловчен, — объяснил нам, темным, как грамотно юрналы писать.
— Займусь я и грамматикою. На досуге. Полно ведь у меня, Алеша, других важных дел.
…Харитон в тяжком забытьи раскинулся на кафтанах и шинелях в каморке штудента Михайлы. Не было для него ни холодных стен, ни чадящей печки. Печь, которую видел он с собою рядом, была другая: огненно-жаркая, сибирская. Сибирский же — из неохватных бревен рубленный — дом нависал над головою невысокими своими паволоками-потолками. Харитон, стараясь не брызгать на ещё новый мундир, умывался над лоханью: с дороги, в пятнах глинистых да в талом снегу, явиться на офицерский совет-консилиум было бы неприлично. Хозяйка — брюхатая молодка с подбитым глазом — сливала Харитону на руки из ковшика-корца.
— Кто ж тебе фонарь повесил, милая? — поддел ее Харитон. — Поди, с а м? Бьеть — знач любить?
Оглянулся на “самого”. Хозяин — местный пашенный крестьянин, сивый дед в долгополой шубе, под которою виднелась голая грудь с волосами и зеленым медным крестиком, — криво ощерился в ответ, демонстрируя четыре черных зуба:
— Дык, боярин! Отцы-деды научали! Не ослабляяй-де, бия. Не помреть. Tоко здравее будеть. Да и уряд-порядок усвоить накрепко.
— Знаю, знаю, — хмыкнул Харитон. — Земля наша изобильна есмь, уряду несть едино. То бишь некому нас, дураков, пороть, чтоб мы умнее становились… говорили так отцы-деды, первых немцев — варягов — на княжество к себе зазывая… х-хе!
— Чево? — проскрипел “сам”. (Харитон даже удивился, не услыхав в конце привычного словца “барин”. Вовремя вспомнил — Сибирь же! Барские владенья там, за Уральским хребтом остались, тут мужики государственные).
— Тово! Зачем же ты, пень трухлый, жену в пять раз моложе себя взял, коль ушами скорбен? Нет старух поблизости? Сплавай в Усть-Кут, где тож русские бабы пока ещё ткут, да и присмотри себе там богомолочку.
— Ы-ы, боярин! Чужие те бабы — чужие и есть. Свою вот сблизка взял — уж наверно послушна будеть.
— Зверушки в норушках, — усмехнулся лейтенант. — Она тебе, старый, часом не родственница? То ведь — и так плодите идиотов.
— Чево?
— Тово! Придурков плодите. Таких, что ни в зад, ни в ряд, ни в государеву службу.
Дед заперхал невнятно.
Дедов сын от первой жены, чернявый раскосый детина лет четырнадцати (по сибирским по ихним меркам — готовый жених), свесился с полатей. Не мальчишеским каким-то, задушенным страшным голосом прокаркал-просипел:
— Ма-а! Готово ль?
— Нет ишшо, — буркнула молодка, отставляя корец и подавая лейтенанту полотенце.
— В тайгу за дровами ехать было лень, а готовую жрачку жрать ты первый! — застрекотала из-за печи его сестра, такая же чернявая-раскосая (она молола там зерно на каменной ручной меленке вроде тех, какие лейтенант видал в Англии в Бритиш Мьюзеум, Кунсткамере английской, где первобытных людей обиход, из-под земли откопанный, выставлен). — Варнак!
— Я тя покеда не тово, ногами не дрыгай! — проскрипел ей молодец.
— Так их, детко, так! — загыгыкал дед, щеря пеньки от зубов. — Бабьё энтое! На промысел идёшь — под ногами путаютца! Воють! Не пущають от юбок от своих!
— Он и тебя, хрена старого тово заодним с ими, — беря у молодки утиральник, хмыкнул Харитон. — Хотя, ведь ты всё едино ничерта не поймешь. Зверушка!.. Вот уж колония процветающая! Лучшее воеводство во всей Сибири! Есть тут у вас, говорили мне, писарь какой-то — жалобы в Питер строчит. Будто мы, экспедиция, всё воеводство разорили вдрызг, какое только и было. Всех пашенных крестьян. Какие ещё сами по себе от лени от своей голодом не опухли.
Молодая повернулась к свету, уходя. Под вторым глазом у ней тоже был синяк. Скрипнула дверь. Перхая, как хозяин, ввалился в избу другой дед. Ссыльный поселенец, отбывший свои урочные годы там, куда даже местный Макар не гонял малорослых якутских телят да коров, что пасутся в тайге — будто олени — круглый год на подножном корму. Сосед. Харитон его до сих пор близко не видал. Говорили о нем разное. Что-де при покойном старом государе, блаженныя памяти Петре Алексеевиче, был каторжник полицмейстером санкт-питербурхским, с государем брудершафт пивал, в Еуропах просвещённых бывал, а затем, попотев под кнутом, долго варил жир на охотской жироварне. Так говорят. Нынче он на поселении, в работах по дряхлости не состоит, живет себе тихонько в полуразвалившиемся зимовье над рекой, ночами пишет (видали в его оконце свет местные казаки), а днем промышляет рыбалкою да врачеванием. Трав он знает множество. Не меньше, чем иной колдун-оюн из якутов.
— Высоко есмь царствие небесное, — прохрипел-проскрипел ссыльный, крестясь на черные образа. Пальцы у него были тоже черные, корявые. На среднем лоснился продолговатый след (будто впрямь от гусиного пера). — Как оно тут? Лучше? Рыбу с лодки в подпол кинул, да и — к вам.
— По-всякому, Егорий-свет, — отвечал хозяин. — Ты входи. Чо стоймя стоишь? Иди к печке. Присаживайси. Грейси. Оно бы вроде ничо, да отекла. Черно под глазами… — Дед зыркнул на Харитона. Лейтенант все медлил — топтался рядом с умывальником, не шёл в горницу, где давно начался консилиум, совет офицерский. Жалеет “сам”: болтнул при чужих лишнее. Думает — подслушивать его болтовню прискакал за тридевять земель чужой приказной человек в парике да куцем немецком камзоле. По себе судят. Медведи сибирские! Что воевода, что казак, что — гляди же ты — государев пашенный хрестьянин. — Девку ту, вишь, ссильничали. Опоганили вконец. Я ее за себя взял. Грех под венец — делу конец… хочь грех-то не мой… ан, ладноть, к Покрову-дню, бог даст, авось разродится. Будет мне утеха на старости годов, деткам — забава. На кой и ляльки тряпишные, коль живая лялька в избе есть? Кхе-кхе-кхе…
— Дядя Егор! — скрипнул с печки дедов наследник. — А чо тама было-от в указе у тово у Петра Лексеича? Кнутом их драть, чоб вид был похабный? Ухажеров всех теих? Да?
— Опять! — погрозил малому ссыльный. — Я же сколько раз цитировал! “Нами замечено, что на Невской першпективе в ассамблеях недоросли отцов именитых в нарушение этикета и регламенту штиля в гишпанских камзолах с мишурой щеголяют предерзко. Господину полицмейстеру Санкт-Питербурха указую впредь оных щеголей с рвением великим вылавливать, свозить в линейную часть и бить кнутом, пока от гишпанских панталонов зело похабный вид не окажется. На звание и именитость не взирать, так же и на вопли наказуемых…” Учи, Федотка, буквы! Поедешь в Питербурх, сам указы все прочитаешь.
Лейтенант взялся за петлю горничной двери — двери, что вела из черной курной половины в светлую, где печь хотя и не топилась, ну да зато воздух был посвежее. Оглянулся ещё раз. Молвил строго:
— Я вам! Не учи его, старый ирод, азбуке! Пускай он лучше неграмотным сдохнет. По крайней мере, все будут видеть: скот урожденный, мужицкая харя, быдло тупое. А учёный-изловчённый сделается — в государские службы, того гляди, залезет с ногами, кафтан немецкий да парик с пуклями напялит, учинится быдлом ряженым. Сколько горя-беды натворит! Исплачутся от него кровавыми слезьми все подчиненные. А коли добьется от государыни деревенек с мужичками… то и вовсе беда! Бывый-бывший мужик — самый лютый барин. Так в моей деревне говаривали.
— Дядь! — уже иначе (тоненько, обиженно, по-мальчишески) пискнул с печки молодец. — Я ить тя не забижал… я… ну-у…
— Сиди там, — оборвал Харитон-лейтенант. — Базарить команды не было.
Снова потянул дверную петлю. Пальцы задрожали, как от холода. Прав академик Герард! Прав! Такая чертова жизнь кого хочешь уездит. Цинга — ладно, привычное дело, хоть зубы через один шатаются. Хуже цинги — н е р в у о з н о с т ь. Эта вот беспричинная злоба, которая иной раз исходит прочь обыкновенною воркотнёю (хоть и воркотня офицеру не к лицу, надо себя при подчиненных высоко держать, как устав велит, не уподобляясь им и, следовательно, не равняя их с собою), а иной раз кидается жаркою кровью в лицо, туманит разум, толкает — будто подножку хитрую поставив либо в спину предательски ткнув — прямо на дно черной безудержной ярости. Остановиться тогда ох как трудно! Лучше бы остановиться прежде. Пока не рухнул, будто с обрыва в темный омут. Постарался Харитон сделать так. Да понял: нет, не сможет он в этот раз себя одолеть. Сорвется. Вспыхнет, будто порох. Ещё два-три слова, ещё какая-нибудь пустяковина — и…
— Дядь! Ты чо! — пищал молодец. — Я ить — не у тя в службах! Чы чо! Ты чо! Ухажер-камзольщик!
То и были как раз те слова последние. До сего рубежа Харитон ещё оставался собою. После оного быть собою лейтенант перестал.
Будто со стороны, издалека, видел он, как руки потянулись к деревянному ведру на лавке у дверей. Подхватили посудину. Размахнули-раскачали. Что было сил, пустили в мальчишку. Тот, забрызганный чем-то жидким и белым, испуганно взвыл. Откатился прочь. Исчез. В каморке за печью что-то, загремев, опрокинулось. Взвизгнула девка (молодцова сестра).
— Вы что? — кинулся к Харитону ссыльный. — Испортили тесто! На неделю был бы семье хлеб!
— Строганины нажрутся! — зарычал Харитон, чувствуя: все в глазах чернеет. Ему не хватало воздуха. — Звериное мясо да рыбу строгают да жрут сырыми, как сами тож зверьё! Зверюшки в норушках! Для того и родятся, чтобы гадить да жрать! Иному не обучены! К-колонисты! Шлет их государыня, чтоб новую разумную жизнь христианскую в углах в медвежьих насадить, как полезный злак, а растут — бурьяны! Сами в медведей превращаетесь! И всюду лезете! И всюду гадите! И плодитесь, плодитесь, как тараканы! Ни хрена вам не делается! Хоть с хлебом, хоть без хлеба, хоть как!
Ссыльный положил руку на грязный ременный кушак якутской дохи, как на эфес шпаги. Проговорил:
— Сударь! Вы не имеете права так говорить о тех, кого вы десятками морили голодом и непосильным трудом на первом маршруте из Якутска в Охотск. Вы должны быть благодарны этим несчастным людям. Они отдают в экспедицию всё, хотя и не ждут от вас ничего, кроме зла. Вы отнимаете у них последнее зерно…
— Я сейчас вот шляпу, глядь, пред ними скину за то, что они государский указ хоть вполовину, хоть с воровством-обманом, да выполняют! — задохнулся лейтенант. — Я сейчас на колени перед ними бухнусь! Челом, дрит тетку твою, стану бить! Ино я для своей прихоти у них провиант реквизовал? Для дела! Для экспедиции! Для походного довольствия таких же неумытых медведей — казаков тутошних, коль воевода сумеет их выловить да к нам командировать! Коли с маршрута не разбегутся! Зверушки в норушках! Для экспедиции! Не баловаться едем! О приискании путей меж Азиею и Америкою выполняем государский указ!
Ссыльный опустил руку. Выпрямился, сколь позволяла ему поротая спина.
— Сударь! Указов вы, сколь я уразумел, не исполнили до сего часа, хотя провиант реквизуете исправно который год подряд. Богатейшее из сибирских воеводств, изобильное пахотными землями, погублено тщанием вашим, разорено и вымирает. Сия земля родит хлеб, но мужики сеять отказываются, дабы не остаться в должниках и в недоимщиках. Поля, расчищенные трудом поколений со времен государя Алексея Михайловича, батюшки блаженныя памяти Петра Первого, зарастают лесом! Крестьяне разбегаются. Хоть — куда они могут спастись? Спасенья нет! Разве что за морем. За море вы, сколь я разумею, так и не забрались далее Камчатки. Слава богу! Слава богу! Разорение и гибель, чинимые вами, следуют за крестьянином как неотвязный мор! Я веду речь не персонально о вас. И утверждаючи, что экспедиция ваша…
Хозяин-дед, охая, засеменил к ссыльному. Схватил его за руку:
— Егорич… Егорич… тово… дороже рубля не шути… государкое слово-дело кликнут… с ентим у их теперя строго… при немцах при новых при Бурёновых-тех…
— Семён, друг мой, я не боюсь, — вскидывая правую руку, проговорил ссыльный. — За мною истина. Мало того, что экспедиция который год не приносит плода, разоряет казаков и мужиков. Я скажу более, друг мой! Мысль, что сия экспедиция может разрешиться успехом, лишает меня сна. Допустим, они изобретут-откроют океанский путь из Чукотки в Америку. Что за тем? Что, если вы проникнете за море?.. Ещё в столице я имел беседу с неким английским шкипером. Шкипер тот ходил не раз в Новый Свет. Он возил в тамошние английские колонии-селения охрану, курьеров, почту. Ну так вот: колонисты, компатриоты-соотечетственники мореплавателя сего, мало были рады и почте! “Забудь о нас, Уильям! Попроси их сделать то же самое, Уильям! Единственная вещь, которой хотим мы, — это чтобы о нас забыли все в Англии. Охрана нам не нужна, Уильям, ведь краснокожие — наши партнеры в торговле. Единственный, кого боимся мы, сидит в Англии, в парламенте, на мешке с овечьей шерстью”.
— На мешке с овечьей шерстью сидит английский король, — прохрипел лейтенант, с трудом разжимая пальцы. — На кого ты намекаешь, кочерыжка? Мы покудова ещё в России находимся!
Опять сжал кулаки, чтобы унять нервуическое дрожание пальцев. Полегчало. Туман перед глазами светлел. Лишь в ушах звенело по-прежнему, да огненные полосы — то зеленые, то багровые, как остывающий уголь в золе, — змеились там и тут. Будто сполохи. Aypopac бореаль, полярные сияния. Так называл их Василий. В ту зиму — свою последнюю зиму — он с чего-то заинтересовался оным явлением метеорическим. На кой были ему те аурорас? Однако, говорят, вставал среди ночи, выходил — шатаясь и держась за стену — из зимовья на проклятый мороз. Садился в сугроб. (Долго стоять он не мог: обе ноги, опухнув, почти отнялись). И до утра сидел, смотрел на жуткую пляску безжизненных огней. Хотя какое там утро среди зимы? Тусклая заря — коль пурги нет — пробивается на четверть часа и вновь умирает, давая место полярной ночи. Татьяна, пока были силы, ходила с ним. Быстро иссякли у нее силы. Моченый проращённый горох да ячмень не так уж помогают при цинге. Или помогают, да не всем. Надо есть сагудай: сырое мясо, сырую рыбу. (Крещёный долган Никифор — тезка Никифора-геодезиста, с которым у него завелась вдруг хотя и пьяная, но теплая искренняя дружба, — говорил: сагудай. Охотник из тамошних русских, Созонтовский Васька-мангазеец, говаривал: строганина). Ели. Давились! А — ели все. Но Татьяна… Даже представить нельзя: сальное, кровью уляпанное блюдо с резанной дичиной — и великолепная женщина, украшение столичных ассамблей. Несопоставимо! Василий пережил Татьяну всего на месяц. Лег рядом с ней в могилу… Какое уж — в могилу! Ни могил, ни гробов там не было. Откуда силы взять, чтобы схоронить человека, по христианскому обряду, в глубокой яме? Откуда взять дерево, чтобы смастерить гроб? На Руси говорят: дому не было, ан домовище-гроб у всякого будет. У всякого ли? Корявые лиственницы, что попадаются на тех проклятых берегах, все тонки да тверды, как железные прутья!.. Забросали Василия с Татьяною валунами, остался ещё один холмик рядом с такими же скорбными кучками камней. Быть может, летом на них вырастут — недели на две — ничем не пахнущие цветы. Скорее всего — не вырастут. На льду, на камнях, среди камней и льда. Там и черный мох растет не шибко…
Огляделся Харитон. Видны сквозь огненные зелено-красные сполохи закоптелая изба, потрескавшаяся печь. Молодка-хозяйка с темными кругами около глаз, ее муж-старик, их гость — говорливый ссыльный. За печкою ворохнулся молодец. Что-то пролепетала девка. Живы. Они-то живы! А Василия нет! Татьяны нет! Остались навсегда на стылом постылом Таймыре, на устье какой-то реки. Сейчас та река на ландкартах поименована, да что с нее толку?.. Степан остался навсегда в устье другой реки, средь других — таких же — льдов и камней, на которых не растет даже черный мох, который растет везде! Лежат во льду многие офицеры. Чуть живым, обмороженным вернулся с Таймыра геодезист-матроз Никифор — умный, ученый, много книг перечитавший, только не знатный и по службе не шибко удачливый Никифор, прекрасный собеседник, знаток Гомера с Геродотом, осмеливавшийся вызывать на спор Савелия и даже Герарда-академика, когда шли их эти заполуночные дискуссии о Гиперборее. Сейчас Никифор болен. Сможет ли поправиться к лету, чтоб отряд без геодезиста не остался?.. А эти — живы-здоровы, на печках сидя. И бабы их живы. И дети их чумазые…
— Ты чо, дядь! — крикнул из-за печи дедов наследник. — Вот братка мой старшой в отъезжих далеких службах, не то бы он вам ого как показал! Мой тятя тож государю службу служивал! У него рублёвик царский золотой есть, из царевых рук жалованный! Тятя по соболи знаешь куды бывал!
— “По соболи”… — тяжко переводя дух, молвил Харитон. — Зря тятька твой не извел те соболи подчистую. Вы только за наживой да до ветру с печи слезаете. Не станет зверя ценного — на кой вам с печи слезать? Там и гадить станете. Вам бы волю, там бы и сопрели, на печках на тех. Оно лучше. Вреда с вас меньше…
— А пользы державе от них, сударь, вы нималой не чаете? — делая шаг назад, к лавке, проговорил ссыльный.
Лейтенант отступил на шаг. К другой лавке (на которой давеча была квашня с тестом). Тоже сел. Почти упал. Откинулся — спиною на стену. Огненные сполохи перед ним вновь стали ярче. Как настоящие аурорас бореаль, они метались по избе туда-сюда, сталкивались, рассыпая злые искры, угасали на миг, зажигались снова.
За перерубом — за бревенчатой перегородкой — слышался голос. Кажется, говорит кавалер Мартин. Или командор Иван Иваныч?.. Господи! Там же консилиум! Собрание офицеров экспедиции, на которое лейтенант, загоняя коня на грязной оленьей тропе, так спешил поспеть к сроку! Вот и поспел!
Другая дверь — входная, ведущая из сеней в избу, — скрипнула. Вошел Митя. Тоже лейтенант. Двоюродный брат Харитона. В такой же грязи, в снегу, в поту-испарине. Тоже спешил. Он сейчас и сам ездит по воеводству, собирает с окрестных пашенных заимок ячмень да горох, чтоб весною было с чем выступить ботам “Якутск” да “Иркутск” на новый штурм нетающих ледяных морей. Кое-что собрал. Хотя сопротивляются мужики, будто не российского флота офицер едет к ним — татарин, ордынский Maмай с поборами…
— Харитон! Привет! Меня ждешь? Лодка вот моя перевернулась. Вытряхнул меня мужичок прямо в реку… Заходи, заходи. Ты почище. Я вслед за тобой. Как только перед командором моргать буду?
***
Командор, сидя во главе стола, ещё раз оглядел всех. И Харитон вдруг (поди, в первый раз за все годы) спросил сам у себя: отчего же сразу всем становится ясно, что Иван Иваныч — немец? Пол-жизни в России отжил, отслужил во флоте в российском. Говорит по-русски ладно, складно: еле уследишь, что есть приговорка иноземная (по-иноземному же сказать — акцент). А… не русский. Немец. Чужой.
— Итак, господа офицеры, документ сей объяснит вам суть. Он обнаружен в Якутском архиве. Зачтите, друг мой Герард.
Академик поднялся. Будто медведище из берлоги вылез. Дороден! Растолстел на сибирской юколе. В последние годы, если он молчит, казаки его принимают за сибиряка. Заговаривают по-своему, по-сибирски, путая иноземные — тунгусские да якутские — слова с окающими протяжными русскими. Удивляются, когда начинает им академик говорить, что не русак он. Ай вслед не плюют. Сказки ему свои рассказывают, былины-старины. Академик записывает полурусскую их речь в толстую походную тетрадь латинскими (для скорости письма) буквами. Обещает издать болтовню казацкую в юрнале Академиии де сиянс!.. Теперь на столе перед ним — тоже какие-то записи. Даже не тетради. Свитки пожелтелые, с краев изодранные-измочаленные. Государь Петр Алексеевич приказывал старую канцелярщину, столбцами такими свитую, на листы аккуратные порезать да в тетрадки сшить. Ино, якутским крысам приказным не все указы писаны. Чтоб проснулись да почесались, им под писаный указ три пинка без слов присовокупить надобно!.. Строки выцвели — едва-едва глядят на свет сквозь вековую пылищу. И камзол Герардов тоже весь в пыли: рукав, пола, ворот… У ворота белй галстух чистый аккуратно завязан.
Прокашлялся Герард. Медленно, с запинкою, стал читать:
— Сие, предположительно, отписка некоего царского служилого человека. Иначе молвить — репорт. Будьте снисходительны к штилю. Штиль — не главное. Прошу вникнуть в самую суть. Итак: “Государя царя и великого князя Алексея Михайловича всеа Русии воеводе Ивану Павловичю да дьяку Осипу Степановичю Ленского острога служилый человек Семейко Иванов челом…”
Харитону сделалось скучно. Дремота навалилась. Митя-брат оглянулся, понимающе кивнул, подставил ему плечо. С другого боку ворохнулся на лавке геодезист Никифор. Матроз на консилиумы офицерские регулярно бывает зван. Сидит тихонько, слушает. При голосовании (коль у него спрашивают) высказывается по все разы в сторону Иван Иваныча. Однако же на сей раз он был как-то странен. Аж вскочил. Сел. Вновь поднялся.
— Тихо, ты… — зевающим голосом протянул Харитон, закрывая глаза.
— Позвольте! — крикнул матроз. — Там, видите ль, письмо старинное, хитрое, я к нему более навычен.
Мартин-кавалер с края стола зыркнул на геодезиста сурово. Командор, оглянувшись, еле приметно хмыкнул. Герард обрадовался:
— О, да, окажи милость. Зачти, братец.
Никифор, повиснув рукою над офицерскими париками, взял у Герарда пыльный свиток. Умело перемотал: плотная тугая трубочка, из нее конец прочитанный небольшой торчит, а пальцы его уже в другую трубочку складывают-сворачивают. М-да!.. Навычен!.. Пальцы от нетерпения трясутся. Голос, и то дрожит слегка:
— “Государя царя и великого князя Алексея Михайловича всеа Русии воеводе Ивану Павловичю да дьяку Осипу Степановичю Ленского острога служилый человек Семейко Иванов Дежнев челом бьет. — (Остановился Никифор. Дух перевел. Быстро облизал губы. Словно готовился именной указ огласить). — О прошлом о шесть тыщ сто пятьдесят шестом году июня в двадесятый день с Колымы-реки послан яз, Семейко, на новую реку на Анадырь для прииску новых неясачных людей. И в прошлом же в шесть тыщ сто пятьдесят семом году месяца октября в двадцатый день, идучи с Колымы-реки морем, на пристанище торгового человека Федота Алексеева Попова, холмогорца, чухочьи люди на драке ранили, и того Федота со мною, Семейкою, на море разнесло без вести. И носило меня, Семейку, по морю после Покрова Богородицы всюду неволею, и выбросило на берег в передний конец за Анадырь-реку. А было нас на коче всех двадцать пять человек. И пошли мы все в гору, сами пути себе не знаем, холодны и голодны, наги и босы…”
— Захватывающая история, — пробормотал Харитон сквозь дрему. — Роман о кораблекрушении. Босы… наги… разнесло без вести… Да сами ж расползлись, добро похватав! Зверушки. Да, Мить?
Митя-брат ничего Харитону не ответил. Он шептался с кем-то:
— Как прижали Ивашку, он в Иркутске их всех выдал. Гвоздев-то в експедиции в той у Павлуцкого — инфантерии маеора — тоже не моряк был, геодезист, они его вдоль берега и возили, как по Венеции по той богатую жонку в гоноле. Харитон мне сказывал: в Венеции гондольеры, путешественников катают. Ой, хитры!
— Быдло они тоже, — пробормотал Харитон. — Гондольеры теи. С их побасками да песенками.
— Значит, Гвоздев ещё десять лет назад видел противолежащий берег, — таким же шепотом заговорил рядом Ксаверий-Савелий, потомок гренландских норманнов и российского флота офицер-волонтер. — Что же нас тогда, если… А что ж Иван Иваныч? Командор о том знает? А?
— Может быть, — прошептал (тише прежнего) Митя. — Ан, ты при нем, братец, молчи. Не перенесет он. Уж он и так еле сдерживается. Годы преклонные, хвор, а дело-то все…
— Господа, господа! — (Иван Иваныч постучал по столу). — Тише!
Харитон приоткрыл глаза. В мутном зелено-красном тумане плавал консилиумный стол. Клубились и расплывались офицерские парики да галстухи. То откатываясь, то отбегая, как прилив, гудел голос геодезиста Никифора:
— “А с Колымы-реки иттить морем, государь, на Анадырь-реку, есть нос каменный, вышед в море далеко. А лежит тот нос промеж сивер на полунощник, а с русской стороны носа — признака: вышла речка, становье тут у чухоч делано, что башни из кости китовой. И нос повортит кругом к Анадырь-реке подлегло, а доброго побегу от носа до реки трои сутки, а более нет”.
Геодезист закончил чтение. Стал перематывать склейку назад — на начало. Губы у него опять были сухи, он опять нервуически облизывал их языком.
Мартин-кавалер тихонько засмеялся.
— Что с фами, друк мой? — привстал Герард.
— Ах, майн фройд… — переводя дух, как только что Никифор, пробормотал Мартин. — Ах, прошу извинить меня… полуношник… побег… нос каменный…
— Нос — это мыс, — пояснил Митя. — Микифор Треска в Охотске именно так мысы называет.
Савелий толкнул Митю локтем:
— А что такое их коч? Я не был учён diese terminen!
— Господа, какие будут мнения? — спросил командор, оглядев консилиум.
— Позвольте вопрос! — встал в заднем ряду (“на Камчатке” — говорили много лет тому назад: в Морской Академии он тоже с самого краю сиживал, чтоб поменьше видели, как дремлет после чтения всю ночь напролет) капитан-лейтенант Алексей. Второй человек в экспедиции. Когда Иван Иваныч летось ходил с Камчатки (настоящей) в море двумя дубель-шлюпами, второе судно поручил он Алексею в командование.
— О, йа, конешно.
— В документе был упомянут каменный мыс. Как он называется?
— Да никак он не называется… — мотнув головою, промычал Харитон. — Скорее бы отпустили… я спать хочу… спа-а-ать… подопри меня плечом, я подремлю с открытыми глазами. Словно бы в Академии.
— Ты что! Иван Иваныч смотрит!
— Подопри меня… увидит же…
Командор глядел не на них. На Алексея. И говорил ему:
— Не важно, как называется мыс. Главное, океан от устья Колымы до устья Анадыря судами проходим, и вопрос можно числить в решённых.
Митя опять толкнул Харитона — чуть не повалил совсем:
— Братец! Ещё вот что забыли! Ты знаешь, у кого я зимовал, когда дубель-шлюп “Иркутск”, во льдах дрейфуя, к берегу возле устья Индигирки-реки подошел? Иван Иванычу я репортовал, знамо дело, ан тебе скажу побольшее!
— Лопочешь, будто сибирский недорусский мужик, — мычал Харитон, из остатних сил борясь с дремотою. — “Побольшее”!.. Ну и словечко!
— Недорусский мужик? — повторил Митя. — В самом деле, они русские наполовину. Более с якутами схожи, чем с русскими, хотя бороды — во. Сидим мы, горемышные, сопли морозим, вдруг подкатила нарта, собачками запряженная. Соскакивает с нарты бородатый мужик в кухлянке в чукотской…
Алексей тем временем уже не говорил — а кричал:
— Коллегия, увы, верит фактам, командор! Не словам из древних свитков! Потому — дело наше не кончается! Дело велит! Вы отстаивали в Адмиралтейств-коллегии прожект о том, чтоб хоть и не дубель-шлюпами, пусть даже малыми ботами вдоль берегов сии речные устья возможно разведать и картографировать, понеже сии земли под высокою державою Российской империи суть. Отстаивали и отстояли. Адмиралтейств-коллегия выделила нам дополнительно казну и снаряжение. А сейчас? Как понимать вас, командор?
— Я желал бы того, но желал бы по-иному! — громыхая по столу кулаком с тремя пальцами вместо пяти (ещё в первую зиму отморозил), переходя на хрип, наливался гневной кровью Иван Иваныч. — Я! В отличие от некоторых, капитан-лейтенант! Кто из нас более немец и кто более русский? Сколько можно морить и хоронить людей? Они для вас — не живые люди? Как вы будете смотреть в глаза их вдовам и сиротам, капитан-лейтенант? Чем вы расплатитесь с ними? Своим честным взглядом? Или вы изобрели снадобье для воскрешать покойников и вставлять зубы живым? Я вас так понимаю?
— А я не понимаю вас, командор, — сипло произнес Алексей.
— Ц е н а, капитан-лейтенант, — другим голосом (без крика уж, по крайней мере) спросил между тем командор. — Отменять государевы указы не мыслю, да и в моей ли сие власти? Но, капитан-лейтенант… ц е н а!
— Я человек военный, — перебил Алексей. — И если почетное право ступить из малого связного бота на камни Нового Света достанется мне…
Харитон дремал, полузакрыв глаза и опираясь на брата Митю. Командор — ещё живой, но уже болезненно-тучный, нервуозный, с красным отечным лицом — хрипел Алексею:
— Никому не возбраняется, друк мой, претендовать честолюбиво на высокое право первооткрывателя! И я вас понимаю! Но прёшу понять и меня! Ц е н а, капитан-лейтенант! Та, которую нам приходится платить за каждий новий шаг…
— Вы имеете в виду писульки Егора, здешнего поротого сочинителя? Да что уж! Коли государыня императрица милостиво сохранила эту публику от отсечения рук, ссылая сюда, куда и Макар телят не гонял, — пусть Егор пишет. Пусть обвиняет нас в том, что-де мы разорили богатейшее хлебородное сибирское воеводство. Пускай говорит, что добрая половина доходов от продажи соболя съедена экспедицией нашей, а половина другая будет съедена, коли государыня-матушка не пресечет сие мотовство. Пускай говорит, что экспедиция наша ныне плоду не родит и не породит оного впредь. Пускай! Им ли судить о ценах? Блаженныя вечныя памяти государь Петр Алексеевич повелел нам изобрести-открыть океанский маршрут из Еуропы в Апонское царство, и в Китай, и в Индию, и в Новую Гишпанию — Мексику. Что ж! Документ, сысканный Герардом, даёт нам уверенность, что маршрут по ледовитому океану возможен. Дело наше — одолеть сей крестный путь, изобрести мвршрут и оный тут же картографировать. Блаженныя вечныя памяти государь Петр Алексеевич, направляя нас в Морскую академию, вооружил нас наукою и вручил нам средство достаточное…
“Апонское? — сквозь сон подумал Харитон. — Где оно такое есть? Что за страна? Вроде бы среди северных стран не писано…” Даже вздрогнул. Будто в Академии Мореходной на экзамене “поплыл”, не чая вспомнить-выбраться.
— Сколько новых крестов встанет вдоль маршрута сего? — тихим голосом (как бы надорвавшись и изнемогая) выдохнул-прохрипел командор. — Кстати, майн фройд Герард: шесть тысяч сто пятьдесят седьмой год от сотворения мира, упомянутый в отписке той, — каким же он будет по календарю григорианскому?
— Одна тысяча шестьсот сорок восьмой год от Рождества Христова, ваше благородие, — вместо академика ответил Никифор-геодезист. — Вот тута ещё маленько есть. Куриозно. Я не дочёл. Позволите?
— Всенепременно, всенепременно! — воскликнул Герард, заглянув через плечо матрозу. — Как я не обратил внимание? Куриознейший факт!
Командор, мрачнея, кивнул. Никифор зашелестел бумагою:
— “А в другом, во шесть тыщ сто шестьдесят втором году ходил я, Семейко, возле моря в поход, и отгромил я, Семейко, у коряков якутскую бабу Федота Алексеева Попова, холмогорца. И та баба, государь, сказывала, что-де Федот и служилый человек Герасим померли цингою, а иные их товарыщи побиты, и остались невеликие числом люди, и побежали в лодках с одною душою, не ведая куда…” С одною душою — то есть все потеряв. Степан-штудент, который Камчатку описывает, мне говорил: есть на Камчатке речка Федотовка, есть русские покинутые избы на речке на той. Сходится!
Мартин-кавалер опять нервуозно хихикнул, прикрывая рот платком. Харитон сквозь сон проворчал:
— “Побиты”!.. Ну, ну, держи карман! Хоть как их бей, все равно детишки чумазые-черномазые останутся, как тараканы в щелях. Как, ей-богу, крапива… бурьян… где и черный-то мох не растет… а, Мить? Как там полурусские мужики твои? Ну, у которых ты зимовал.
— Погодь, Харитош, — отмахнулся братец. — Я жа и сказываю тебе, Ксаверий! Я жа говорю! Если б не долги бороды, — якуты да и якуты, ни дать ни взять! “Оксё, люди добрые! Вы там чо? Тонете? Пособить-да или как?” Пособили. Приютили. По весне изсекли топорами… ну, вырубили топорами наш горемышный “Иркутск” изо льда. В воду ныряли! Мне глядеть-то на них знобко, а они… “эк, студено-да!”… и хоть бы хны! Хоть бы один чихнул, что ль, для порядку!.. А чтоб пургу унять, ихние мужики из избы голые выскакивают. Как вродь наши с бани — валяться в снег. Только тут не валяются. Бегают. Ежели кто в хорошую тихую погоду народился, они в худу погоду всё носильное сымают с себя и, голы, вперёд нарт мчатся. Примета. Де так можно буран укрутить-унять. Сбывается.
— Какое… из избы… так бы, на печках сидя, и гадили… — мотнул головою Харитон. — Зверю… в норуш…
— Самые обыкновенные избы! — спорил Митя. — Рубленые! Только печи в них — сибирские камельки, чтоб меньше дров тратилось… ну, вроде бы камины… да окна все ледяные… а так — словно в деревне у нас! Зыбки на очепах висят, младенцы пищат, ребята постарше на холодном полу со щенками играются, попками сверкают. Запнутся-упадут — хочь бы один заревел! Ни соплей, ни воплей. Только растут медленно. Как у ясачных камчадалов. Двухгодовалый младень едва ползать начинает. Ну, зато живут по сто годов.
— Сто годов тому старику было… не менее… — пробормотал Харитон. — И сполох в тот вечер был. Когда я старика на берегу встретил…
Перед его полуоткрытыми глазами, в ало-зеленой мути, шептались друг с другом господа офицеры. Белые парики оборачивались один к одному. Будто заснеженные камни вдоль моря, под пургой (первой осенней пургой) вдруг ожили, сдвинулись с мест. Или то молодые тюлени-бельки ползают? Вряд ли. Нет осенью бельков. Они — уже во взрослых пятнистых одежках — расплываются по морю вслед за родителями: зимовать. Струятся перед глазами аурорас бореаль. Красным, зеленым, золотым огнем подмигивают. Действительно: сполох в тот вечер был! Первый осенний сполох — сияние полярное — в том году. Не здесь. Там. На Таймыре. Незадолго до того как дубель-шлюп “Якутск”, раздавленный льдами, был оставлен и полуживая команда во главе с Харитоном и с Семёном ввалилась, не звана, в зимовье русского охотника-зверобоя Васьки, уроженца мангазейского. Сколь годов ни слуху ни духу о Мангазее златокипящей, первой русской крепости на океанском ледовитом побережье, а мангазейцы — гляди! — всё гоняют да гоняют песцов по всему полярному коусту. Кажется, и якут крещёный Никифор Фомин, геодезиста дружок-тёзка, гостил у Васьки в то время?.. Но до встречи сей было ещё далеко. Голубые августовские сумерки дрожали над стылым морем. Харитон шел по галечнику. Обходил выкинутые морем льдины. Тяжко плескалась, перетирая студеное крошево, мелкая волна. Вперед-назад, вперед-назад. Хоть бы не докатилась до сапог! Сапоги и так сгнили, вечно мокрые. Где сушить? Дров на биваке нет. Даже плавник — изгрызенные морем стволы невесть откуда приплывших лиственниц — тут не встречается. Гиблое место. Если бы не крест!.. А крест был. Матрозики ту диковину приметили ещё с борта. “Гурий! — завопил Васька (не зверобой-мангазеец: свой Васька, боцманмант). — Глядитя! Гурий! Маяк поморский! Я на Коле такие видал!” К нему, к тому кресту, им шел сейчас Харитон по берегу. Для чего? Знать бы!.. Долго шел. Еще часа два лез по щелье — каменистому осыпающемуся обрыву над морем. Влез. Крест оказался обычный. Только большой. В два роста человеческих. Стоит бревно: комель обложен валунами. Поперек толстый брус хитро приделан. Даже без деревянных гвоздей приделан. Будто примерз. Скрипит-поскрипывает. Низкие тучи за него цепляются, обтекают гурий туманными завитками. Орут над ним птицы. Кидаются сверху в разводья между льдин, жадно хватают тюльку-рыбешку. Опять, опять, опять, снова, снова… и так — всю жизнь. Нет бы самим отожраться до рыготы — волочат тюльку к щелье, пихают в глотки серым птенцам, от которых смердит гнилыми рыбьими кишками и пометом. Торопятся, пока не ушло последнее скудное тепло. Растят племя младое. Чтобы на следующий год было кому продолжать эту круговерть извечную: жрать, гадить, плодиться… Писк стоит над морем. Что за птицы там ещё? Орут, как младенцы новорожденные. Харитон, услыхав эти вопли в первый раз, чуть с ума не сошел. Сейчас привык. Ну их. Да и крест этот — ну его! Была ж охота покидать теплую палатку…
— Дядя, — пискнула рядом птица. — Дай!
Харитон решил не оглядываться. В последнее время такое бывает. Устал. Не проходит вечная застарелая усталость. Даже зимой, когда (чем ещё заняться моряку зимой?) дрыхнешь вместе с братцами-матрозами, пока не треснет харя. Сейчас, наоборот, спать некогда. Усни, — братцы мигом загонят шлюп в узкое разводье, выбирайся тогда как хочешь. Проклятые птицы! Разорались тут!
— Дядя! — вновь пропищал тоненький голосок.
Харитон оглянулся.
На стылых камнях под крестом, обхватив бревно ручками, стоял ребёнок. Этакий ангел месяцев восьми. Без крылышек. И без штанов. Голенький, пухленький, розовенький, с льняными кудряшками. Улыбался. В ротишке белел первый зубик. Глазёнки были синенькие. Как у того бамбино — рыбацкого сына. По-русски — младень, по-италиански — бамбино. Что рубль, что целковый. Шлепая по тёплому песку, бамбино бежал вслед за матерью. Мать — дородная рыбачка с корзиной — играла бедрами, приближаясь к Харитону. “Фрутти ди маре, синьор? Фрутти де маре? Плодов морских не желаете ль, господин хороший?”
— Ох, чёрт… — выругался Харитон.
Ангелок отпустил бревно, махнул ручкой. Шагнул к Харитону. Споткнулся. Лейтенант успел его поймать. Вокруг креста, над ледяным морем, всё зазвенело, почернело, заклубилось… Когда Харитон поднялся, младенчик сидел на руках у деда. Ловил его за седую бороду, теребил ворот его черной одежи (вроде рясы монашеской).
— Ну и слава те господи, — сказал дед. — Пошли, Федотко. Вот смотри. Это называется гурий.
Вечером, когда над морем уже играли аурорас бореаль, Васька-боцманмант нашел лейтенанта. Охая, торопясь, суетливо топча сапожищами маленькие следочки, утащил Харитона со щельи на бивак. Получил нагоняй от Семёна. С тех пор Семён никуда не отпускал Харитона-товарища без провожатых. Боялся за него пуще, чем за себя за самого.
…Шевельнулся Харитон на постели. Рядом заорал пьяный кавалер Мартин.
— Я вас спрашиваю, господа! — рычал немец, вырываясь из рук капитан-лейтенанта Алексея. — Я вас всех спрашиваю: почему я здесь? Почему я до сих пор в Сибири? Я сослан? Я осужден в каторгу? О, йа, ее императорское величество верит своему Эрнесту… о-о, я весьма недостаточно драил харю тому выскочке-студенту, когда он сцепился с моими друзьями-солдатами в Кенннгсберге… и не верит своим собственным подданным… о, йа! Трудно верить этим хитрым медведям с лукавыми маленькими глазками! Подданные таятся от ее величества и, как только могут, уворачиваются, чтоб избежать императорский дисциплин… как етто… императорский порьядок! Взаимное недоверие! Скрытый — о-о, йа, пока что скрытый — мятеж! Но причем тут кавалер Мартин? Почему я до сих пор отбываю каторгу в Сибири? Вы, как и я… о-о, данке шен за подсказку… я, как и вы, слишком хорошо служу? Это есть вся причина для того, что меня здесь так крепко держат?
Подоспели ещё двое. Ухватили кавалера за руки. Алексей сказал им:
— Только чтоб Иван Иваныч ничего не знал. Добро? И без нас тяжко Иван Иванычу. Ох ты, господи… в душу и в бога немецкую мать…
Увели кавалера из сибирской черной избы. Открыли высокое застекленное окно: впустили невского воздуху, свежего после пурги. Штудент Михайло, еле узнаваемый сейчас — без парика, без шляпы треугольчатой, без гражданского камзола, в халате домашнем стеганом вроде мужичьего зипуна, — сказал капитан-лейтенанту Алексею:
— Значит, в последнем морском походе вы всё ж изобрели-открыли Новый Свет с противоположной Христофору Колумбу стороны. Жаль, не высадились. Жаль и то, что в походе первом командор ваш не отклонился на десяток миль к востоку от Чукотского каменного полуострова. Он непременно увидал бы американский куост. Он так стремился к нему! Долгие, долгие годы…
— Стремился-то стремился, да сойти не пожелал, — откликнулся капитан-лейтенант, шурудя в печи кочергою. Ненарочно толкнул локтем доктора. Извинился по-немецки. Опять заговорил со штудентом: — У нас ладно, у меня малый посыльный ботик единственный пропал вместе с разведывательною командою. У Иван Иваныча, сказывают, два ботика на шлюпе было. А он велел: на берег — ни ногою! Даже запас воды пресной пополнить отказался. “Осень на носу, зимовать тут негде, лопать нечего, даже китовых костей для камина нет, живее назад к Камчатке, покуда мы ещё живы!” Георг-академик таки настоял. “Это ведь Новый Свет! Новые, досель не сделанные открытия! Я должен сойти на берег! Дай мне один день!” — “Новый Свет… Сейчас прикажу в трубы трубить и в барабаны бить, раз он такой новый-светлый”. — “Труб не надо. Надобны мне малый бот, один гребец и один день”. Уехал академик с Васькой-боцманмантом. Люди их вслед крестят: “Хучь бы до смерти не убили, что ль… осподи ты, осподи… ыть о н е предупреждають токо раз, ежель вообще… осподи!..” Вернулся академик. Изобрел он в один день уйму новых трав-кореньев, науке досель не ведомых. Отыскал жилье туземное. Землянку. Посуду, разную утварь, точило-камень со следами ножа медного. Всё, как есть, описал. Об одной только печи — ни единого слова! Будто не видал её. Иль вправду видал её только Васька?
— Что за печь, Алексей? Необычная какая-нибудь?
— То и оно, Миха! Обычная! Русская печь в русской рубленой избе. Стоит рядом с землянкой изба. Из неохватных бревен. Как в старину рубили. На триста лет, для детей, внуков, правнуков. В землю вросшая. Мохом обросшая. Дверь палочкой припёрта. Внутри — печь…
— У нас так делают! — воскликнул штудент Михайло. — Колышек у двери — стало быть, хозяев дома нет. По крайней мере, делали так. Нынче в Холмогорах людно, приезжих много!.. Чудеса!
— Такие чудеса, что дыбом волоса. Боцманмант о ней случайно проговорился. И то! Начал говорить, да вдруг заоглядывался… башкою завертел… затрясся весь… и умолк. Три дня молчал. Ни то что со мною — ни с кем не разговаривал! Крестился только. Мотал балдой. Матрозики — понимающе: “Один раз упреждают… один раз… один раз!..” Такая вот гистория, Михайло. А Мартин до южной Апонии добрался. Императору-микаде привет через тамошних дворян передал. Приказ, одним словом, выполнил. “Дело старших есть команда, дело подчиненных есть выполнение”. А Савелий… Ксаверий, то бишь… услыхал, поглядел на кавалера… молчком поглядел… и тот вмиг отвернулся. О наградах о своих потом ни слова не говорил. Никому не показывал их. Это ведь Савелий, когда командор уже был при смерти, всю команду на гиблом острове спас. Мерзлую траву всем есть давал насильно. На морских коров охотиться пробовал. Академику особое задание дал, Георгу-то: “Исследуй сие творение натуры и скажи нам, как животных таких добыть пропитания нашего ради”. Когда матроз один объявил, что может из обломков разбитого судна бот новый построить, — Савелий за расчеты сел и академика рядом с собою усадил, а сына своего, мальчишку, — с ним рядом: “Учись! Запоминай! В мореходное учение поступать будешь — пригодится”. У него к тому времени сын подрос. Двенадцать годов было парнишке. Упросил отца: возьми в поход! Молодцом держался. Нынче он экзамен в Академии Морской выдержал. Все отметки — “Знает”. Только по фортификации да по артиллерии — “Часть знает”. Какая там была у нас артиллерия? Из пушек не стрельнули ни разу. По ком стрелять? А фортификация… землянки в мерзлоте вечной рыли, зимовья ставили, вот те вся фортификация… чтоб не замерзнуть — не околеть.
— Командор, — вздохнул штудент Михайло. — Трагическая судьба! О нем будут сложены песни. Шел к своей цели столько лет, отстаивал экспедицию в Сенате, достиг Нового Света… и отказался на берег ступить, Христофору Колумбу уподобиться. Эх! Не было меня там с вами! Я бы… э-э-эх!
— Ежели официальное лицо на пустынный берег ступит и шпагу, обнажив, поднимет, сей коуст считается владением того государя, кому служит лицо, — проговорил капитан-лейтенант. — Так-то, Миша! Разумеешь?
Не ответил штудент. Ударил кулачищем по колену своему. Поморщился: больно. В самом деле хвор он. Силы в Европе, в учении, оставил-растерял!.. Однако всё ж не успокоился. Подошел к окну. Вдохнул воздуха. Сказал в ночь-темноту:
— Я вижу умными очами,
Колумб российский между льдами
Спешит и презиравет рок!
Харитон на постели слабо шевельнулся. Тоже вздохнул глубоко. Выдохнул:
— Олекса, коч с трубою есть. Видели его мы. А ребятенку рано в учение в академическое. Пусть вырастет! Ему играть, щенка за хвост по полу таскать. Учение… столь годов от родных вдали… голод, холод… ему такой холод не по зубам… а мне их дела не по зубам. Я-то еле жив, команда тоже, дубель-шлюп скрипит, воду цедит… а в море — коч с трубою! Мужики… жонки… детки… с богомолья с Соловецкого монастыря идут. Молились иконам чудотворным старого новгородского письма. Ребятенок тот на коче и родился. В пути. Пару лет они до Соловков добирались, пару же лет с Соловков. Тож непросто. Хотя… два да два — не наши пятнадцать… эх, Миш…
Иссякли у лейтенанта последние силы. Захрипел он. Закашлялся. Доктор-немец схватил его худую руку, стал щупать пульс. Михайло-штудент словно опомнился:
— Алексей! Одно я не пойму никак: что за другая экспедиция, что за инфантерии маеор Павлуцкий с Шестаковым-старшиною? Для чего? Не доверял вам Сенат, коли слал других по следу по вашему? Сколь знаю я, научные открытия для них были так себе. Им велено вновьвстреченных неясачных оленеводов к присяге приводить. А геодезия, картография…
— Спроси что другое, Миха. Полегче спроси что-нибудь! К слову говоря: когда мы уже сюда ехали, Шестаков был найден в тундре мертвым. Ни родных, ни детей. Бобылем прожил. Только чукотский мальчик Николашка. Ну, казачок. Служка на побегушках. Смышлен! Ой, смышлен! Показали ему ланд-карту — он будто всю жизнь только тем и тешился. Враз все понял! Тут — русские с бородами, тут — наши оленей пасут да на китов охотятся, тут — заморская земля большая, там есть и наши, и бородатые люди… Вот так!
— Значит, дело свое вы сделали, — кивнув головою с высоким лысеющим лбом, вздохнул Михайло. — Значит, сомкнул Харитон сухопутную геодезическую съемку с ландкартами покойного Василия. Черта береговая заполярная вся на картах лежит.
3.
— Лежит, — усмехнулся Алексей. — Немцы возле тех карт, я слыхал, табунами пасутся. Как бы украсть, перекопировать, к себе в неметчину отвезть и за длинные талеры другим иноземцам продать.
— Ну уж, ну уж! — воскликнул штудент. — Российская Академия Наук в Адмиралтейств-коллегию недавно сунулась: дайте нам крупные ланд- и зее-карты мест северных малодоступных с научной целью перекопировать. Ей — от ворот поворот! Нельзя! При новой императрице Елизавете Петровне государственные тайны уж как-нибудь…
— То своим нельзя, — опять усмехнулся капитан-лейтенант. — Чужим все можно. Мы, к слову говоря, в столицу командированы именно для того, чтоб новую генеральную карту Севера российского — мелкую карту, дабы секретов поменьше там было, — составить да начертить.
— Каких секретов, Алексей?
— А их там разве недостаточно?.. Ах, да ты ведь не знаешь, как вели мы сухопутную съемку ту. Ещё когда зимовали на Таймыре в первый раз… на устье Хатанги-реки у нас база имелась, зимовья да мастерская корабельная… уехал Никифор-геодезист собачками вдоль берега. К весне приехал. Живой. Без карты. Где бумаги? Клянётся-божится матроз, единой лишь правды не сказывает. Ей-богу, мол, Таймыр я прошел… до северного пункта Азии дошел… маяк — бревно с датой — установил крепко… Семён на следующую зиму проверил, действительно, есть маяк… то есть стоит гурий-крест… по дереву Никифорова подпись ножом вырезана… такой-то день, месяц, год одна тысяча сороковой от Рождества Спасителя… всё будто бы сошлось, однако ведь… а ну, Михайло, отвечай мне: из сколько бревен крест делается?
— Смотря какой крест.
— Из двух, Миша! Из двух! Основание да перекладина. Хотя у Никифора на нартах было одно-единственное. Одно! Где он, ирод, второе взял?.. И бумага нашлась. Клок такой же бумаги, как на ланд-карты идет. На нем была купчая запись сделана.
— Купчая?
— Да! Кто-то рундучок Никифоров опрокинул-открыл, рундучок высыпался, и бумажка оттуда — р-раз! Черное по белому, написано пером — не вырубишь топором. Служба его двадцатипятилетняя под гору катится. Выйдет в отставку — где жить, коли дома не нажил? В родном сельце три кола вбито, небом покрыто. Близкие перемерли. Сам долгие годы по Сибири мотается. Какой уж дом, было бы хоть домовище, когда в землю ляжет. Ай, на-ко тебе, матроз российский, письмо купчее на два таймырских зверовых зимовьишка! Владей! Живи! Плодись и размножайся, коль ещё могёшь!.. Доберётся до них новая императрица Елизавета Петровна! Под кнуты его, ирода, уложить, он многое пропоёт-свистнет! Маффиа!
— Маффиа? — повторил-переспросил Харитон.
— Она! Слыхал, поди, о такой в своих ученых Еуропах?
— Что, что? — переспросил и Михайло-штудент. — Мафи… как, как?
— Ах да, ты ж не бывал в златой Италии… не знаешь… а мне Харитон рассказывал. Италианские разбойники, Было дело — тайком, ночами, разбирались оне с врагами иноземными, какие Италию полонить пришли. С гишпанцами там. С австрийцами. Да и — понравилось. Теперь широко живут, высоко плюют. Короли да герцоги у маффиа у той сплошь закуплены, судьи все подкуплены, ни суда на нее, ни следствия, ни расправы. Дела мутит мутные. Все её боятся. Ан, попробуй пикни! Мокрого места от тебя не останется. Так и у нас…
Харитон еле слышно простонал:
— Солнце заходит… солнце…
Дмитрий и Иван не отозвались. Алексей не услыхал: говорил со штудентом. Вряд ли кто знал, какие видения трепетали в тот миг перед его закрытыми глазами.
Солнце, в самом деле, гасло. Была уже полярная осень. Долгие ночи, тусклые дни. В один из таких дней “Якутск” ушел под лед. Чуть живой экипаж добрался до берега. До обледенелых камней. В камнях да в сугробах, побросав лямки нарт, копали себе ямы. От мороза не спастись — так спастись бы в ямах в тех хоть от ветра!.. Матроз Иван Хорошев плакал навзрыд. “Куда мы сейчас? Идти? А куда идти? Напрасно все это! Говорю, напрасно!” Харитон пробовал поднять его. Не смог. Осерчав, дал команду отыскать в имуществе плётку-кошку. На память зачитал из устава морского нужный артикул. (Вспомнилась же…) Потом, отогрев за пазухою чернила, пометил в юрнале походном: “Чинено сие наказание справедливо”. Матрос утих. Другой Иван — боцманмант, старый служака, — мазал ему спину салом, и сало смерзалось на ветру. Ветер кидал в землянку снег. Остальные не оглядывались. Лейтенант подманил к себе геодезиста. Из другой ямы поднялся Семён.
— Пойдём-ка погуляем, — сказал Харитону и Никифору. — Сделаем рекогносцировочку, посмотрим… как дальше жить.
— До зимовья далече, — сипло выдавил геодезист. — Пускай прежде отдохнут.
Харитон махнул рукой:
— Откуда тут зимовье…
Семён ничего не сказал.
Темнело. Зеленые да красные полосы — они так и стояли перед глазами, не уходя ни на миг, — сделались ярче. Будто радуга. Ну конечно! Радуга! Помнится, ещё мальцом видал Харитон: прошел дождик (теплый, грибной летний дождь) — и в промытом воздухе, прямо на избах, на деревьях, на плетнях затрепетала она. Яркая. Будто сейчас. Там — в деревне — сейчас, поди, тоже грибной дождик. Хоть бы не мешал он отцовским крестьянам жать яровую рожь! Спас на дворе! Уборка! Яблочный да медовый сытный Второй Спас!.. Тьфу ты! Нашел о чем вспоминать! Между ног змеей завилась поземка. Синий августовский сумрак сгущался над землею. Над голыми тундрами, над отдаленным, чуть видимым горным хребтом. Мелькнула в синеве черная точка. Появляясь и исчезая, ползла по тундре, будто муравей. Что там? Откуда тут муравей? Что ему тут делать?
— Никак едут, — прохрипел Никифор. — Слава богу.
— Скорее назад! — таким же придушенным голосом отозвался Семён. Повернулся. Упал в снег.
И будто через мгновение, будто даже в тот самый миг со всех сторон залаяли собаки. Завизжали по снегу полозья нарт, подбитые мамонтовой костью. Послышался строгий голос:
— Той! Той! Приехали! Стоять, паричники немецкие, вам говорят! Не балуй! Ку-у-да?
Семён поднялся и опять бессильно рухнул в снег. Действительно: куда еще? Вокруг собаки скалятся. Мужики с ружьями наизготов, решительно топча снег, надвигаются со всех сторон. Бежать некуда. Никифор-геодезист озирается, как зверек:
— Михайло! Михайло с вами, ась?
Один мужик — борода седая, шуба в инее — ружье за спину закинул-убрал. Подошел. Оскалился щербато:
— Оксё! Ещё один старый знакомец! Ну да милости просим. К тебе у нас тоже дело есть, боярин. Поехали.
Вновь колыхнулось видение перед Харитоном. Опять знакомые люди вокруг: товарищи-офицеры, штудент, доктор… и меж них старик Михайло. Борода седая. Манатья-ряса тёмная-смирная. Большой серебряный крест. За спиной у деда внуки его стоят, в бороды ухмыляются.
— Пожди, Михайлушко, пожди, — сказал капитан-лейтенант Алексей. — Как я сразу внимания не обратил? Казачина Семён Иванов Дежнев, о котором академик Герард читал во время консилиума, шел с Колымы на Анадырь на купеческих кочах! Гость Гусельников… приказчик Попов… торговые неслужилые люди! Быдло!.. Сейчас я, Харитон! Доктор! Харитону опять худо! Сейчас принесу воды.
— О, йа, хольодной воды. И, естьли фам не трудно, льод. Польожитт на льоб. У него поднимается тимрепатур.
Харитон мотнул головой. Опять бред… Не было ведь их в зимовье у Михайлы! Ни штудента, ни доктора. Ни даже Алексея! Капитан-лейтенант ту зиму на Камчатке провёл, чудом вырвавшись из Америки, с которой так и не сошлась Азия. Там были только о н и. Вон, стоят. Зубами сверкают, будто зверьё. Зубы ровные. Белые.
— Посмотри же… — задыхаясь, прохрипел Харитон геодезисту Никифору (матроз сидел рядом с ним под образами на лавке, в самом углу). — Ты смотри! Мы цингою маемся, подыхаем, зубы у нас — какие ещё не выпали — шатаются да гниют, а они? Зу-у-убоскалы! Мне бы сюда пистолет…
— У меня ножик есть, — шепнул Семён. — Не заметили. В сапоге. Только ты, командир, обожди, есть у меня сумнение…
— Ножик? Дай сюда!
— Не балуйте, ваши бродия, вам же сказа… — начал геодезист.
И не успел договорить. Харитон живо сунул руку в Семёнов сапог. Нож оцарапал пальцы. Скребя голенище шершавой рукоятью, неохотно вылез на свет. Блеснул под огоньком лампады. Устремился в цель — в бок крайнего бородача. И — ударился о стену. Впился в бревно. Рядом — как из воздуха, из красноватого тусклого света да жирной осторпахнущей жары камелька — вновь возник бородач. Как он смог от ножа увернуться столь ловко? Здоровенный, широченный, в мокрой тяжелой шубе!.. А — увернулся. И, вновь возникнув из воздуха в аршине от того места, на котором миг тому назад стоял, зычно-повелительно крикнул:
— Говорено вам! Не балуйтя!
Ещё один внук схватил Харитона. Поднял. Сжал крепко. Лейтенант (хоть и сам в борьбе толк знал, ещё в детстве — случалось — валял по песку хвастунов из соседней деревни) потом долго не мог в толк взять: что ж за хватка была такая хитрая? Как сумел бородач стиснуть-сжать офицера, что ни рукой не шевельнуть, ни ногой, ни вырваться, ни даже повернуться? Лишь потом случайно уразумел. Так держат маленьких детей. Чтоб не расшиблись часом, не упали вниз с заботливых рук. На локтевом сгибе одной руки — попка, другая рука обхватывает дитя под мышкою. А пальцы у внука-бородача — как железо. Поди шелохнись! Будто в клетку попал Харитон.
— Эй, вы! — крикнул Семён. И затих бессильно в объятьях другого мужика. Не стал даже вырываться. Вспомнил Харитон: будучи ещё гардемаринами, подрались они в питерском кабаке с городскими. Пять мастеровых насунулись на рыжего Сёмку. Да и — отлетели прочь, как собаки от медведя. Раскидал их Семён. Ярость, говорят, подмога силе. А тут и сила — слабее слабости! Ни крику, ни суеты, ни даже пыхтения. Кончен бой.
Откуда-то выкатилась собачка. Откуда — не понять. Словно сквозь стену проскочила. Залилась тоненьким лаем. За нею вслед — тоже откуда ни возьмись — выполз на четвереньках знакомый голопузый ангелок-малец. (Тот, что по камням у креста-гурия лазал). Шлёп-шлёп, ручками-ножками. На Харитона посмотрел. Зубки показал — улыбнулся лукаво:
— Дядя!
Собачонка — к нему. Радостно визжа, мордашку ему язычком умывает-лижет. Вертит хвостом.
— Семейко! Семён Иваныч! — воскликнул-хохотнул Михайло-старик. — Куды без штанов-от?
Подхватил ребятёнка и собачку: одного — одной лапищей, другой лапищей — другую. Собачка протестующе взвизгнула, задрыгала лапками. Мелькнуло голое — без шерсти — брюшко. “Это же щенок! — подумал Харитон. — Щенок ездовой лайки!” Малец ударился в рёв. Старец передал их обоих на руки бабе. Самая обыкновенная баба: сарафан, сорочка, платок завязан ушами-концами надо лбом… только там, где должны быть лапти с онучками-портянками, блестит цветной бисер якутских унтов. Передал и говорит-спрашивает:
— Ну, что? Помните сего офицера? Вы ему в сенцах объясняли, чем Россия от империи от Российской отличается. Ну-ка, проверьте: объяснили, нет?
Снова заколыхалось все перед Харитоном. Зашатался под ногами холодный пол. Дедов внук-бородач, словно о чем вдруг вспомнив, опустил лейтенанта на пол. Харитон оперся рукою о стену. Семён (его тоже отпустили) помог товарищу устоять. И Харитон сказал:
— Напрасно смеешься. Дело своё мы сделаем. Ляжет на генеральную ланд-карту полярная береговая черта. Поднимутся вдоль мёрзлых морей и города светлые. Как Санкт-Питербурх. Не видал ты его. Съезди под старость своих лет, погляди, каков он сейчас. Авось и поймёшь, каким станет он, когда отстроится-вырастет.
— Что верно, то верно, в Питербурхе я давно не был, — оскалился Михайло. — Ай, слава богу, не все зубы вышибли мне на тех тогдашних казённых работах. Не все печёнки отшибли, пока мужики земельку под Петропавловскую цитадель голыми руками ворочали. Ай, хватало сил иной раз и по сторонам глядеть. Кой-что заметил.
Бородатые гоготнули. Оскалились. Стоят, медведи, переваливаются с ноги на ногу, зубами сверкают. Лыбятся, ироды!.. Харитон сжал челюсти. В десна впились осколки зубов. Сделалось больно. Боль — привычная тупая боль, которая вместе с усталостью растеклась по телу, — принесла успокоение. Лейтенант двинул плечом, как бы поправляя невидимую лямку нарты. (Привык за последние дни. Консетудо эст альтера натура. Привычка есть натура другая, коли перетолмачить с латинского…)
Баба укоризненно глянула на Михайлу. Да и сам старец вдруг замолк, опустил голову, рассматривая для чего-то свой нагрудный крест. Закашлял:
— Кх-хе, гневаться — дело человечье, прощать — дело божье!.. Пурга стихает. К ночи-то, гляди, рассияется. Дай бог!
…Потом было всё словно в бреду. Не помнит Харитон, как шла беседа. (Долгая беседа, тяжкая, с криком, с бессильным сжиманием кулаков. Вот что оно значит: сжимать кулаки в бессилии! Со стороны глядя — вроде бы грозишь ты всему миру мосластым кулачищем, да… счастье твоё, что со стороны не видать, как слаб твой кулак. Пальцы к ладони не прижимаются. Да ещё и дрожат. Нету силы довести начатое до конца. Так бывает спросонья. Видимость. Мираж. Слово италианское, еуропейское, эти медведи его вряд ли знают. Хотя миражи в тундре случаются. И на море бывают. Харитон миражи те видал. В самом деле: хорошо, коль незаметною осталась его полуобморочная слабость!) Еле вспоминается, как медленно, держась друг за друга и за стены, входят в зимовье Васьки-зверобоя офицеры и матрозы. Отряд был спасен почти весь. Самых слабых перевез на нартах сам зверобой-мангазеец Васька Созонтовский. Дедовы внуки уже канули черт знает куда. Растворились в ледяной тундре. Михайлово зимовье опустело. Дух по углам сделался стылый и, одновременно, тухлый. Нежилой. Как будто со времен Дежнева Семёна-казака не бывали тут люди… Кто спасся, — все, как один, живыми добрались до Санкт-Питербурха. Легла на чертежи генеральные заполярная береговая черта. Которая давно уж лежит. И на вечной мерзлоте, и на картах…
Трудно вспомнить: когда же Михайла-старец сказал слова эти? А он их сказал. Даже показал свой чертеж на куске оленьей кожи выделанной. Ухмыльнулся старик, молодые белые зубы оскалил:
— Давно лежит она, черта береговая. Не улетит. Не бойсь. Крепко пристыла. Отцовскими-дедовскими зимовьями прижата. С ветром не улетит. А ежель надобно тебе вычертить ее в бумагах, — ладно уж. Черкай. Тогда наверное улетит. Разлетится по миру.
Лейтенант долго рассматривал дедов пергамент. Качал головой: тут ширина-широта географическая проставлена точнее и определеннее, чем на его собственном чертеже. И вот тут. И вон там… Надо было согласиться.
— Насчет “по миру”, дед, ты прав, — согласился Харитон. — Украдут ведь ее немцы. Карту нашу. Секретность адмиралтейская — пустой звук, плюнуть да растереть. Адмиралтейств-коллегия немчурою набита, как постель клопами. Как шуба вшами. Откуда берутся только? Ползут, ползут… Все такие сытые…
— Клопов у нас тут не ведется, — хмыкнул старец. — Даже моли нету. А воши… ну, да постелю на денек в снежок выкинул, хлопалкою выхлопал — и чисто. Соблюдёмся. Ты, офицер, в Еуропах ближним временем не будешь? Говорят, в Италии бывал. Понравилось. Вспоминаешь. А в Англию не ездил?
— Какие уж мне Еуропы… — хмыкнул, в свою очередь, лейтенант. — Мне бы хоть живым до того Питербурха дойти…
— Довезём. А то б всё же съездил, а? Унучку моему мизинному-меньшему Пашке передал привет дедовский. Да и гостинец. Морошки туесок. В Еуропах морошка не растёт, а привозная… за морем телушка полушка, перевоз рубль… да и что за товар, коль его полгода из бочки не вынимают? Силы в ягоде не останет. Одна сырость…
Отвернулся. Быстро вытер глаза рукою.
— Наш меньшой в Ландон-городе учится, — сказал один из внуков. — Однако, далече. Ехать на олешках камнем-горой через Саамы, через тундру кольскую. Олешки все ноги собьют. Далее — кочем. Не близко. По морю.
Харитон вышел из зимовья. Встал, подняв лицо к небу, которое висело над крышею. Туман рассеялся. Большие звезды (как будто рядом они, протянуть только руку) ежились от холода. То одна, то другая, сорвавшись, падала в снег. Может, они действительно падают? Только их не найти. Далеко. В тундре. Метеориты, сказать по-научному… Лейтенант тряхнул головою. Черно-синее небо подернулось полосами. Зелеными, красными, фиолетовыми, лазурными. Прозрачный огонь волнами пошел гулять туда-сюда. Сквозь него по-прежнему светились звезды.
— Рассияется, — проговорил Михайло. — До пурги ден пять. Гурий ваш второй новый лежит в нартах. Успеете. Землю не ройте, не будите: грех. Обвалите комель камнями.
— Татьяна да Василий тоже ходили смотреть на сполохи, — зачем-то вспомнил Харитон.
— Сполох бей, когда татарин идет, так сдревле говорится, — то ли возразил, то ли согласился Михайло. — Северное сияние.
— Северное сияние, — повторил лейтенант. — Аурорас бореаль. Огни гиперборейские. Надо спросить у академика Герарда: знал ли о них древний тот грек Геродот? Должен был он упомянутиь о них хотя бы словом! Хотя… охота ли ему была по сторонам бездельно пялиться?
— Ну уж! — проворчал Михайло. — Вы вот пялитесь. Есть у вас досуг. Да и у нас. На первое солнышко взглянуть выходим: поглядеть. На первый летний гром оборачиваемся: послушать. Одно-одно — зверушки! В норушках!.. Геродот-грек знал о земле о нашей? Как он её называл? Гиперборея? Чудно!..
— А ты знал Семёна Иванова Дежнёва-казака? — сам не ведая для чего спросил Харитон.
— Дядю Семейку? Знавал, знавал. Тож из наших он. Из поморов.
— Каких поморов? Что плетёшь, дед? Где мы — и где Белое море с портом Архангельским?
— А нешто здесь моря вовсе нет? Имеется. Тож — белое от льда. Коли море есть, а моря близ люди живут-промышляют-кормятся, — оные и есть самые поморы.
…Установить на берегу, на крайнем северном пункте Азии гурий-маяк до пурги Харитон с Михайловыми внуками не успел. Даже к станку — малому зимовью для проезжих людей — не успел добраться вовремя. Измотанные собачки еле волокли нарту. Снег был мокрый, весенний. Федот Михайлов (тот медведь, который — было дело — Харитона унимал, держал на руках, будто младенца-младеня) крикнул своим: “Кто в тиху пору на свет родилса, — разоблекайсь! Пургу тую укручивать!” И первый сорвал с себя оленью рубаху-малицу. Под малицей ничего не было. На голое тело малицу носят. Все. И самоеды, и русские. (Пододеть под нее что-нибудь полотняное — враз заколеешь. Харитон по себе это знал. Только не знал, отчего так бывает). “Оно правда! — гоготнул Федотов брат Минька Малый. — Налегке оно легше бегается!” Полетели в нарты меховые сырые комья. Пар повалил от разгоряченных тел. Харитону доводилось слышать: древние греки, земляки Геродотовы, на игрищах своих Олимпических, разгорячась, срывали с себя одежды. То-то и стали рисовать их вовсе голыми. В чем мать родила. Хотя глядеть на них вовсе не срамно. Мышцы крепкие волнами ходят при каждом движении. Бронза прочная. Только — не холодный металл. Живая. Горячая. Пурга лепит снегом со всех сторон, и снег тает, ручьями льется по телу. Правда, у греков не бывало меховой обуви — сапог-неговаев, подвязанных ремешками за голенища к тонкому пояску. (Без сапог побегай-ка по тундре! Студено — пол-беды. Снег, окаменев за зиму, заветрившись ребрами застругов, раздерет пятки до костей. Помнил Харитон: у мужиков у деревенских и пятки — будто кость. Ни камешков, ни колючей свежескошенной стерни ржаной не боятся мужицкие ноги. У самого Харитона были такие. Ведь и впрямь же, одно только название — дворянский сын. Одно было отличие у тятиной дворянской избы: печь по-белому. Дворяни-и-ин!.. Консетудо эст альтера натура. Привычка есть натура другая!.. Попробовать сейчас? Вот скинуть сапоги, все равно толку с них мало, изорвались, — да и…
Кто же первым рассказывал-говорил лейтенанту об Олимпических играх? Кажется, не Михайло-штудент. Он только прибавил, когда случился такой разговор: надо, надо устроить и в Росси-матке игрища, как в Элладе-Греции. Многонько сойдется народу силушкой похвастать. А Михайло-старец назвал российские Олимпические игрища и другим словом. Русским. Простым таким. Забавным. Однако — точным. Каким? Выскочило из памяти…
— Эй, сын болярский! Не балуйса! — крикнул Федот. — Ишшо не хвастня, хвастня потом будет! Как вернемса в жило-жильё!
Вот Михайлино слово. Хвастня. Игрища Олимпические. В Дудинке-зимовье, на весенней ярмарке, закончив ловить рыбу про запас и про обиход, бородачи кидали багор с причальным концом-шнуром с лодки в берег на три, на четыре десятка сажен (да так, что потом его трое матрозов еле-еле вытаскивали назад). Гребли веслом, догоняя на малых коломенках-лодочках летящую чайку. Ныряли в дымящуюся черную воду, от одного вида которой перехватывает дыхание, и плыли подо льдом от одного разводья к другому. Это у бородачей была “уж подавно хвастня”. Потеха ради потехи. Да и было это не весной. Осенью. Когда Харитон, вспомнив рассказы брата Дмитрия, спросил у Николиных внуков, возможно ли такое. Потом он вспомнил Иордань. Ту, в которую сам прыгнул однажды. Ещё мальцом. Тогда, в родной деревне. Поп освятил прорубь, и в нее, вопя дикими голосами, посыпались молодые мужики да парни. Обычай. Кто на Святках рядился в личины (в маски — говорят италианцы, которые и сами горазды покривляться на карнавалах на своих), — тот на Крещение должен непременно окунуться в воду. Консетудо эст альтера натура. Одним словом, прыгали мужики в прорубь — и малец Харитон сиганул вслед за ними. Одетый. В кожушке, в катанках, в шапке. Долгонько хворал, мотал сопли на рукавицу. Парни-самоеды (академик говаривал) ловят олешков за хвосты. Не только ременной петлей. Руками. На бегу. И через двенадцать санок-нарт, одни к одним составленных, прыгают. И топоры в цель кидают, как Никифор-долган — нож. А в земле народа нанай, о которой Никифор с чужих слов рассказывал, парни с ледоходом в кошки-мышки играют. Плывут в умальте-лодке по разводью, затем вдруг вымахивают умальту на лед, волочат ее к другой щели, на воду спихивают, вновь плывут. С криком, с хохотом. Потеха. Игрище. Просто так. От избытка сил. Силу им девать некуда!.. Кто такие нанай? Где она такая, их земля, есть?
Метёт пурга. Среди вихрей снежных, в холодном сумраке, будто ожили бронзовые статуи, которые видал Харитон в Италии. Мышцы волнами ходят при каждом движении. Русые да черные кудри по ветру вьются-разлетаются. Свирепеет пурга. И от ярости от своей чахнет, слабеет, начинает утихать. Проглядывает бледное солнце. Глядится в туманное заледенелое окно. Смотрят на больного Харитона друзья: её императорского величества Елизаветы Петровны флота офицеры Алексей, Иван, Семён, Дмитрий. Склонился к постели штудент российский, рыбак холмогорский Михайло. Рядом немец-доктор: поблескивают очки. В дверях — знакомая седая борода.
— Живой? Ну и слава те осподи. Ты, затейный, пока здеся нужон. Крепок. Другой бы сгинул. Есть в ем кровинка нашенская. Приоткрой, Миха, окно. Забыли. Я тож забыл вам сразу напомнить.
— Да, Михайло! Никому ж не говори! — спохватился Алексей. — Секрет!
— Ин дитя он малое… — проворчал старец.
В комнату ворвался студеный воздух с недалекой Невы. Ворвались звуки — звонкие от мороза. “Куды ты прешь! Куды прешь, борода! Езжай вон тудою!” — “Ко-о-лачи, пост-ны-я ко-о-ла-чи, прям с о-о-о-гня го-о-о-ря-чи!” — “Ай ты су-кин сын ка-ма-риц-кой му-жик, чо ты, ду-рень, все на печ-ке той ле-жишь?” — “Ироды! Пост вам не Пост! Таких бы в Тайную канцелярию!” Скрипели полозья. Гремела под копытами заледенелая мостовая. “Остерегись! Остерегись, народ! Иль глазы дома позабыли? Государыни-матушки Елизаветы Петровны гвардия скачеть! Вызволители наши, которы с ею заодно гнали Биронову немучуру прочь! Баба, прихвати сопляка. Стопчут! Ос-с-с-те-ре-гись!”
Харитон, глубоко вздохнув, уснул спокойно. Без сновидений. Тихим легким сном. Только проговорил напоследок:
— Молчит натура гиперборейская… натура… консетудо эст альтера натура…
23.2.93‒5.3.95.