Словно гигантский беркут с распущенными крылами, налетела опережая всех и вся, глухая зимняя темень. Бесконечное и высокое небо будто торопливо накрылось огромным железным котлом или надело иссиня-черную шапку. Темнота овладела и аласом Кюнгкюр, где уже много лет назад обосновался со своим семейством и хозяйством старик Уот-Уйбаан.
В местечке Кирес-Тумул, отстоящем верст на двадцать к востоку, ударил еле слышный церковный колокол. Заслышав его и обернувшись на звон, жители аласа принялись поспешно и истово креститься. Это означало, что над Якутией, зажигая голубые огни свечей-звезд, воцарилась рождественская ночь.
На северной оконечности аласа примостилась юрта, накрытая белым заячьим одеялом снегов. Она была приземиста и удлинена, как пароход, и сходство это усиливали две торчащих над ней трубы. Но хотя трубы эти и выходили из одного жилища, они были совершенно разными. Из одной искры вылетали редко, нехотя и печально, словно несчастные дети-сироты. Оказавшись над крышей и испуганно замерцав, они тут же гасли и растворялись в темноте. А из другой трубы искры валили густо, дружно и дерзко. Вскипая и роясь, они уносились в высоту с шумом и треском, бросая вызов всему небу. Под этой трубой ярко, словно вытаращив глаза, светились четыре окна, притягивая и маня к себе все живое.
В светлой, чистой половине юрты полногрудая, широколицая хозяйка с раскрасневшимися от жару щеками пекла на шипевшей сковороде оладьи из муки-крупчатки. На кровати в зале лежал хозяин – сын Уот Уйбаана Мелекююрэп – человек небольшого ума и образования, не отличавшийся к тому же расторопностью и тягой к работе. Поглаживая свой округлый живот, он любовался доченькой-мотыльком Настенькой, которая за столом, накрытым скатертью, раскрашивала альбом в переплете.
Прямо у входной двери сидел его сын Уйбаанчик, двенадцати лет, и с парнем-домочадцем Макаром обдирал шкуру с головы быка. Неподалеку от них молодая полненькая служанка взбивала тесто из пшеничной муки.
Огонь кирпичной печи – светлый, шумный и жарко пылавший, жадно, со звоном охватывал сухие дрова и словно хвастался собой, треща, щелкая и хохоча. Внутренность дома сияла медными отблесками и дышала теплом, будто собираясь вся вспыхнуть. И от этого лучились и блестели большие чистые ледяные окна, словно вспотевшие толстяки, что стоят подбоченясь, замасленные потом, и широко улыбаются.
При взгляде на другую половину юрты с улицы ее единственное окно едва можно было заметить. Оно то освещалось изнутри робким пламенем, то исчезало в темноте, напоминая взгляд человека, которому очень хочется спать и который открывает на миг веки только для того, чтобы снова невольно их смежить. Еще мрачнее выглядела эта часть жилища изнутри. Когда-то яркий и веселый огонь в камельке будто был придавлен какой-то тяжелой утратой или бедой и потому был тих, безмолвен и тускл. Он светил, словно плакал, — то едва вспыхивая, то почти затухая. У побывшего здесь подольше все начинало медленно холодеть внутри, сжиматься и тихо ныть, потом невольно принимались дергаться мыщцы на пояснице, бегать мурашки по спине, шевелиться волосы под шапкой. Казалось, что в лицо веет холодом могильной ямы, кто-то невидимый тянет из углов лапы, надувается и вырастает, чтобы подняться и придавить. Вспучиваются со стоном углы, темнота вползает через трубу камелька, чтобы схватить и подмять под себя, столбы юрты проблескивают спинами огромных ящериц. И даже окно, словно испугавшись всего этого, роняет горькие слезы...
Может ли человек жить в таком месте? Конечно же, нет! Но не спешите с таким утверждением. Вот в огонь подброшено несколько щепок, он ожил и разом отразился в огоньках испуганных глаз, нет, не человеческих – телячьих. Как их много тут – двадцать две мерцающих точки, – одиннадцать телят. Значит, мы в хотоне-коровнике и, может быть, зря ищем тут человека?..
Но кто же сидит рядом с камельком? Ни домовой ли суседко? Одноглазый, с косматыми как сорная трава волосами, с сухим костлявым лицом, напоминающим деревянного идола, смахивающий и на мужика, и на бабу в дабавой рубахе, лоскутья которой болтаются ленточками, будто ее драли собаки, босой, но в старых, вконец изношенных набедренниках из телячьих шкур. Кто это сидит с таким видом, будто очень доволен тем, что точно узнал о наступлении рождества и даже когда-то родился на свет именно для того, чтобы узнать об этом? Кто так доволен тем, что, примостившись у чувала камелька, жрет расколотой деревянной ложкой из старого горшка крупяную кашу? Именно не ест, а жрет — жадно облизывая ложку, размазывая кашу по морде и собирая ее пальцами в жадный рот. Увы, это человек. Тот самый двуногий, как говорили издревле, достойное украшение всего мира, лучший цветок природы, имеющий лицо спереди... Он и подбросил щепок в огонь.
Но, оказывается, одноглазый здесь не один. Разгоревшись чуть ярче, огонь высветил постель у левой стенки. На ней кто-то зашевелился. Оказалось, что это старик, накрытый рваным одеялом из шкуры жеребенка-стригунка. Он страдальчески застонал и тихо спросил:
– Джаакып, ты здесь?
– Тут я, – ответил одноглазый и быстро утащил остатки своей каши в угол, к концу мостового настила телятника. Сунул горшок в потайную яму и надернул сверху плашину корья.
– Какое время дня сейчас? – спросил старик.
– Да не день сейчас, а ночь уже, – усмехнулся Джаакып.
Старик промолчал. Это был тот самый Уот-Уйбаан, знаменитый в свое время, прославившийся в пору расцвета хозяин аласа. Происходил он из крайних бедняков, занимавшихся кузнечным делом. Жил небогато, а потом уехал на несколько лет на прииски и вернулся при деньгах. Взял вторую жену, поправил хозяйство и пошел в гору. Вскоре все увидели, что человек он ума острого, рассудительный и совсем не похож на тех, кто стал богатым на всем готовом, получив от отцов свои стада в наследство, и подчас только ждавших, когда достаток и прибыль сами вплывут в их дома. В год засухи Уот-Уйбаан сделал машину, которая орошала его луга. Потом поставил мельницу и стал молоть муку для всего улуса. И предприимчивость его никогда не расходилась с честностью и правдивостью. Как-то раз, рассорившись, он врезал пощечину самому заседателю Семенову, но тот побоялся подавать в суд. За всю жизнь Уот-Уйбаан так и не научился грамоте, но не раз выступал ходатаем и адвокатом. Все окрестные богачи-тойоны с ним считались, а политссыльные водили дружбу и звали уважительно Симоновичем. Да что там ни говори – в темной массе улусного населения был он фигурой заметной, выдающейся...
И вот лежит он теперь тут, не зная даже: день или ночь на дворе. Не разрешают ему родные дети жить с ними в одной половине, держат в хлеву со скотом, под уходом одноглазого Джаакыпа. То ли скупы настолько, то ли не любили его с давних пор, то ли перед гостями зазорно за него, почти ослепшего и оглохшего, исхудалого умом?..
Старик Уот-Уйбаан приподнялся на локтях, тихо, бесшумно сполз со своего ложа. Джаакып подошел к нему, взял под руку, подвел к камельку и усадил на чурку, измазанную уже высохшим навозом. Спросил его:
– Старик, а ты знаешь, что завтра рождество? Хозяйка оладьи уже печет, знаешь?
– Э, нет, сынок, ничего я не знаю, — ответил тот и опустил на грудь седую, побелевшую, как колос перезревшего хлеба голову. Оперся на клюшку и застыл у чуть теплившегося огня.
Джаакып еще немного посидел молча, а потом поднялся и неуверенно пошел к двери в чистую половину дома. В коровнике опять стало сумеречно и тихо, только было слышно, как тяжело стонали сытые коровы, будто всех их разом поразила какая-то тяжелая болезнь. В воздухе висели сырость, холод и тяжелый смрад. И среди всего этого сидел один-одинешенек тот самый старик, на которого в дни его молодости молились, как на бога, перед которым все кланялись и суетились, стараясь услужить, — сидел словно пенек, одиноко торчащий под жертвенным деревом.
— И за какие грехи меня так содержат,— прошептал он еле слышно, не поднимая головы.— Как бы я ни состарился, как бы из ума ни выжил — нельзя же так. О Господь Бог, если ты есть на свете, прими в свои руки грешную душу мою, плоть и кровь мою! Прими меня, отверженного родными и близкими, оставшегося одиноким и бесполезным. Прекрати все мои мучения. И для чего я породил детей своих?! Ради чего я столько лет старался и мучался, думая о них! Или все они посходили с ума от довольствия и собственного счастья? О, двуногие, как ужасны ваши помыслы и дела в этом Среднем мире! О, Господь Бог, прекрати мои мучения!..
Старик с трудом отвесил поклон почти до самого пола телятника и, продолжая еще что-то бормотать и стонать, пополз к своему ложу.
Скрипнула дверь коровника. На хозяйской половине, сгибая ноги в коленях, появился Джаакып. Сделав пару шагов, застыл на месте и принялся осторожно все разглядывать, сверкая своим единственным глазом. У себя в хотоне он как будто был больше и шире, отбрасывал заметную тень, а здесь, в этом светлом, блистающем доме стал каким-то маленьким косматеньким ребенком, торчал, как веник, поставленный комлем вниз, все уменьшаясь и растворяясь.
Люди чистой половины были веселы и беззаботны, улыбались и сияли. Они уже давным-давно сидели за столом, поедая праздничный ужин. Наконец хозяйка глянула в сторону вошедшего и махнула рукой, подзывая.
– Иди, возьми. Это оладьи для старика, а это тебе самому, – про тянула две тарелки – деревянную и железную с почти полностью отбитой эмалью и несколькими свинцовыми латками.
Джаакып, сжавшись еще больше, подскочил, принял тарелки и подобострастно заглянул хозяйке в глаза.
– Это для старика, да?
– Вот дурак-то! Разве ты не знаешь, что его всегда кормим с деревянной тарелки? Или, может, захотел, чтобы в честь Рождества на фаянсовой дали роскошествовать? И тебе тоже?!.
– Не, не, – торопливо замотал головой Джаакып и засеменил к своей двери.
– Погодите! – остановил его оклик хозяина. – Посветите-ка ему, а то еще в темноте шлепнется и все уронит.
– Давайте я, – предложила девочка, поднимаясь со своего места.
– Что тебе там делать! – остановил ее отец. – Марать ноги в навозе да стариковских соплях?
– Да я бы не пошла далеко, я бы только от дверей ему посветила, – оправдалась дочка.
– Сиди себе, – отец повернулся к сыну и распорядился: – Давай-ка ты, парень.
Уйбаанчик только и ждал этого. Вскочив со стула, он быстро зажег лучину и распахнул дверь.
Они пробрались между плотно сгрудившихся у яслей коров, расталкивая их в стороны. Джаакып часто наступал на свежий навоз, но не обращал внимания на это, даже наоборот, ему нравилось, что навоз был теплым и грел ноги.
Старик уже спал. Джаакып поставил тарелки на низкий трехногий шаткий столик, раздул огонь в камельке, подкинул в него щепья и только тут начал рассматривать и считать оладьи. На долю старика их, слегка сдобренных маслом, пришлось три. А самому Джаакыпу хозяйка положила четыре, на одну больше. Увидев это, он скривил свою физиономию в довольной улыбке, единственный глаз довольно заблистал. Превосходство над стариком имело для него большое значение и вызвало, может быть, единственную и последнюю оставшуюся у него гордость. Окажись оладий поровну или, не дай Бог, у старика больше, Джаакып сполна бы выместил завтра зло на хозяйских коровах, весь день бы незаметно раздавал им тычки и оплеухи. Но на этот раз он доволен.
Пока одноглазый занимался подсчетом оладий, мальчик тормошил старика, приговаривая:
— Проснись, дедушка, проснись...
Наконец старик с трудом приподнялся на кровати, начал вглядываться в лицо Уйбаанчика.
— Кто это меня зовет? Неужто это ты, внучек? Да конечно же, ты! Кто же еще меня может дедушкой назвать. Единственный ты такой, — он тихо понюхал голову мальчика и спросил:— А что ты пришел?
— Помог Джаакыпу оладьи принести. Взрослые говорят, что завтра Рождество, поэтому мама и напекла оладий. Тебе вот отправила, — он припал к уху старика и тихо зашептал: — Когда все уснут, я тебе свою долю принесу. У меня-то зубы хорошие, я могу и обычные лепешки есть, а тебе жевать нечем. Как все уснут...
— Птенчик ты мой! — старик прижал к груди внука. — Я знаю, за то, что ты у меня бываешь, родители тебя ругают. Слышал, что отец как-то грозился совсем тебя в хотоне запереть, работником сделать. Ослаб я сейчас, потерял силу и защитить тебя не смогу, так что придется уж их слушаться. А оладьи, птенчик мой, сам съешь. Тебе расти надо, сил набираться, а мне уж все равно скоро в могилу. Ешь сам и не надо мне приносить...
— Уйбаанчик, ну-ка иди к своим, — оборвал старика Джаакып, — а то родители ругать будут.
Мальчик на прощание погладил руку старика своей ладошкой и нехотя пошел на чистую половину. Джаакып снял с огня старый, дырявый в носке чайник, налил из него едва подсвеченную спитой заваркой жидкость в две чашки. Себе пододвинул деревянную, потому что в ней чай не обжигает рук, Уот-Уйбаану поставил глиняную. И позвал:
— Ну, старик, иди. Будем рождественское угощение пробовать.
Ели они молча, словно в каком-то полусне, доставая оладьи на ощупь. Слышалось только чавканье Джаакыпа, которому вторили телята, пережевывающие свою жвачку.
Закончив трапезу, Джаакып перекрестился и принял такой довольный вид, словно и не знал, не подозревал о том, что когда-то тоже ведь родился на этот свет драгоценным и чистеньким ребенком с высоким предназначением быть лучшим из лучших – украшением сего мира. А вот сейчас он словно и не возражал, что втоптан жизнью в такую мрачную яму, опущен ею на самое дно. Сидел, почесывал сытый живот, и даже какое-то подобие улыбки растянуло его широкий рот.
Мысли старика бродили по своему кругу, догоняя досаду. «И я считал себя человеком, и я считал себя отцом семейства, и я ел достойную пищу, и меня слушались люди, – раздумывал он, опираясь на клюшку и закинув голову кверху, будто желая взойти на высокий каменный утес и обозреть с него когда-то великий, а теперь сжавшийся и неправедный мир. Счастливые дни молодости, собравшись воедино, пронзили его сердце, словно боевая стрела предков. Картины мелькали перед глазами одна за другой. Вот он весь светится от радости, встретившись впервые со своим счастьем – милой Ньюргуу. Вот он на раскорчевке леса под пашню: бугрятся мышцы, течет пот, бронзовым загаром пылает лицо. Вот он на состязании по косьбе ловко орудует горбушей, наступая на пятки знаменитым мастерам. Вот горят радостью и благодарностью глаза просителей, получающих от него помощь. Вот …
А потом на видения этой счастливой поры налетела черная, обремененная дождем туча. Сбросила Уот-Уйбаана на холодный телячий пол, разразилась потоками горючих слез, растеклась невидимыми ручьями…
Джаакып, убрав со стола нехитрую утварь, опять торопливо, лохматым чучелом засеменил на хозяйскую половину и привычно замер на своем месте.
— Ну, давайте Богу молиться да спать, — распорядился Мелекююрэп.
Неторопливо поднялся и специальной лучиной зажег «божьи свечи» под тремя иконами, стоявшими в одном киоте. Воскурил ладан, дым его поднялся облачком, устремился под потолок, заполнил запахом весь дом, услаждая сердца. Иконы в окладах из местного серебра заиграли, затрепетали отблесками, словно утренняя рябь на воде.
Мелекююрэп нарядился в новое пальто с медалью, подпоясался серебряным поясом и встал на зеленое сено в переднем углу. Хозяйка надела гарусный корсет со стеклярусом, повязалась шелковым платком, вставила в уши золотые сережки, повесила на шею крест и утвердилась за спиной мужа. Рядом с ней встала наряженная, теперь уж совсем похожая на мотылька дочка. За ней послушно застыл Уйбаанчик. Свежее сено напоминало детям покос, лето и манило поваляться на нем, но они знали: нельзя!
На порядочном расстоянии от хозяев встали Макар, женщина-прислуга и Джаакып. Макар подул на руки и, как бы боясь замешкаться и желая показать, что для молитвы тоже нужны проворство и усердие, принялся быстро и беззастенчиво крестить грудь. Хотя на самом деле мысли его в этот миг были далеко от Бога и гораздо ближе к студню и оладьям.
Глядя на него, Джаакып тоже подул на ладони и даже облизал кончики трех пальцев, которые сложил в щепоть. Но крестясь правой рукой, левой он при этом незаметно чесал верхнюю часть бедра.
Каждый просил у неведомого Бога свое. Хозяйка не забыла и об Уот-Уйбаане: «Господи Боже, дай поскорее отдых старику, успокой его душу…»
Джаакып только начал подходить к главным просьбам, как хозяйка, не поворачивая головы и не прерывая крестного знамения, прокричала: «Молоко сбежало!» Он вздрогнул – о, татат! – опередив служанку, подскочил к котелку и сдвинул его на край чувала. Снова вернулся в угол и рухнул на колени, уткнул лицо в грязные ладони, затряс драными локтями, напоминавшими всклокоченный мех облинялой собаки.
Молились долго. Наконец хозяин подал знак: пора кончать. Стали целоваться меж собой. Серебряные иконы спокойно и безучастно смотрели поверх всего этого.
Джаакып зажег огонь и пошел к себе. Подойдя к своей лежанке, воткнул лучину в трещину столба, сел под нее и почувствовал себя сытым, свободным и довольным. Снял рубаху, вывернул наизнанку и, тараща единственный глаз, принялся изучать швы.
Вскоре ему стало холодно, это и натолкнуло на мысль: «А почему не слышно старика, его сопения?» Повернулся в его сторону. Уот-Уйбаан лежал на спине, как-то неестественно откинув голову. Лицо его было бледным даже в неярком свете лучины. Джаакып подошел поближе, потрогал – старик уже начал остывать.
Над землей плыл звон дальнего колокола. Ночь была на редкость холодная и темная. И хотя, на первый взгляд, звезд на небе высыпало очень много и были они похожи на отблески костров, но светлись они очень далеко и никого не могли согреть. А вот искры огня, раздутого Джаакыпом, были ярки и горячи, и как будто хотели прожечь черное небо. Запоздалому спутнику даже могло показаться, что они зовут его зайти и отогреться…
Перевёл с якутского Владимир Фёдоров