ВЕРХНЕПЕЧЁРСКАЯ ИПОСТАСЬ
1
Пускай я не спою, так хоть оплачу
откос крутой, нависший над рекой,
где одуванчик золотой, цыплячий
растёт сквозь сердце, рвет корнями слой,
двенадцать пар моих упругих ребер.
Пусть не спою, но выношу в утробе
дорогу вверх, в Печерский монастырь.
И если вам сподобится однажды
приехать в Нижний Новгород, где вширь
разлёгся город – древний мой, отважный,
характер у него многоэтажный,
он слеплен из эпох – «карман, банкир»
Руси всея. Храбры нижегородцы.
И если всё же, всё же вам придётся
здесь побывать, сходите вы в Печёры,
как будто огненная пещь, пещеры, норы,
пещное действо. Выпекает так
из времени огромного, как сердце,
из прошлого, наивного, как детство,
Печёрский монастырь – большой, как песня,
весь белый, как морской архипелаг.
Земля Франца Иосифа как будто.
Неважно вечер, полдень или утро,
но ваша жизнь становится прямей.
Не трогай руку мне. Мне без тебя больней,
высокий луч, что полон перламутра…
2
Сперва вся бытность ваша, как ступени
не вниз, а вверх! О, сколько поколений
вот эта церковь – церковь Вознесенья,
обитель тихая увидела сполна?
Кто вы перед огромным, небоскрёбным,
вы – мотылёк, зверёк ли, птичье пенье,
песчинка, нитка белого рядна?
И даже гвозди острые, стальные
(вы помните ли строчки «не вобью»?),
а мне вбивали, свете тихий, клинья
в мои ладони! Камни ледяные.
Тогда мне было между тридцатью.
Сейчас июль. Итак, иди по тропке,
«ради усопших братий» в загородке,
что ближе к городу. Когда с откоса храм
сошёл от молний грозных, что в слободке
звучали, к помощи взывал к своим сынам.
Но, как известно, без казны какая стройка?
Как глыбы выдолбить, вросли что в гору стойко,
как выровнять упрямые холмы?
Подточенные родниками брёвна,
кусок земли ополз и лёг не ровно,
и «паче осыпатися», страшны
с тоской и грохотом. О, Господи, что сны,
ужель возможно наказание сие нам?
Молитесь, братия! Остались лишь нетленны
Иоасафа мощи, ризы льны,
гроб, что сколочен был из досок деревянных.
Всё это вынесено было на поляны,
цветущие ромашкою с весны.
3.
Так расстилается Печёрский монастырь
с четырнадцатого, посчитай, столетья.
От царствия Ивана Калиты, как дети
мы все его!
Мы без него – пустырь.
А с ним мы – дом!
С Печёр пройдите к Мызе,
одна из башен здесь, как башня в Пизе
наклонная.
После нашествия татар
обитель всю разграбили. Как в дар
отдали сокровенное, мол, нате!
На пятьдесят сажень спустившись ниже. Братьев
схватив с собою!
Но не быть ярма.
Царь Михаил был добр и щедр весьма,
и одарил казной он для строений.
Но до сих пор сквозь листья и траву
здесь можно видеть основание во рву
уже как шесть столетий и шесть бдений.
Мирское словно порознь: в книге книг,
в синодике есть имена и списки,
владетельных домов боярских снизки
и грамоты, и имена ярыг,
посадских дьяков и простых слободских.
О, сколько, сколько там нижегородских
из рода Репиных, из Бельских!
В вечность миг
за мигом так проскальзывает тихо,
на цыпочках. Но не будите их вы,
уснувших там, в монастыре, где доски,
где стены, где лепнины белой стык.
4.
Дал на поминок восемьсот рублей он:
служить собором, поминать келейно
хлебами, рыбой, калачами, медом,
не порознь, списком помянуть синодным.
О, также точно мя бы помянуть!
почасно ли, подневно, годовало.
Вот здесь вчера я, братья, побывала.
Таким благословенным был мой путь…
Я заросла веками вся, как есть.
По всей Руси меня так растянуло
до моря Белого от Чёрного, как весть
трубящую, взывающую в гулы
и гуглы, в отклики старославянской вязью.
О, как мечтала я об отклике, о связи
такой обратной, проще, как фидбек.
Я из ребра, из правды имярек.
Из слёз твоих слеза.
Из чрева – матерь.
И пел мне хор моих Печёрских братьев.
Теперь я стала Божий человек.
5
Человек жив обратною связью лишь, отзывом, откликом, если хотите.
А теперь, хоть арабскою вязью откликнись, хоть под алые шли паруса,
да хоть рыцарем храбрым, что встал на защите,
да хоть смертником-воином в поле, сошедшим с холста.
Не отмоешь от старости город, и это количество лестниц
не уменьшишь уже. И количество солнц не сморгнёшь, и количество лун.
Я прошла максимальную точку немыслимой боли той, местной,
что струилась вот здесь между рёбер, как будто бы струн.
Мне любой теперь отзыв и отклик, звонок, смс ли, общение,
восхищенье, тибетские письма, арви и китайские «лы»,
руны, куонкнги слышатся так, как сплошное прощенье,
словно на распродаже: базарные дни так светлы.
И кармические все узлы растрепались, ослабли.
Из горящего дома не надо, не надо занозы из сердца, что вглубь проросли,
сколько не наступай – иступились лопаты и грабли,
я прошла максимальную точу всех горестей те, что руин
не оставили, что не оставили камня на камне,
что письма на письме, что река на реке, ты пойми,
человек совершенен прощеньем, разрывом, рыданьем.
Я так несовершенна! Я так не рыдала о них!
Я жалела всегда стариков и собак тех, что бросили люди,
я жалела котят, переживших хозяина. Им
так нужна эта связь, что обратна, что руны, что руды,
проангличеный «фид», сокращённый до цифры, как нимб.
Скоро станем мы все кодом, цифрами, шифрами, видом,
хоть века несем в генах. А во мне столько их, столько их!
Аномалий, солярисов, скважин космических, ибо
я прошла эту точку, сакральную точку любви.
И теперь живу так, как в младенчестве, стрости, в детстве,
на реке, где жуки, водомерки бегут, как стихи по воде.
Не нужна эта связь мне обратная, лайки, отдачи, реестры.
Лишь жалею собак, стариков. И хороших жалею людей.
6
Наши крепкие корни, ничто им не страшно, ни битвы,
ни болезни, ни мор, никакая иная напасть.
Дионисий наставником первым был, архимандритом,
с ним Ефимий, Макарий.
Теперь-то уже не пропасть…
Ой ты, мама моя, я иду к тебе солнечным склоном,
пробираюсь наверх. А внизу – вся в чешуйках река.
Прорастает храм сквозь! Достает до небес он шеломом
золотистым своим. И целует свои облака.
Всё равно я иду, словно в детстве, такая босая,
быстроногая, белый, иду, завязав я платок.
И вокруг голоса: Дионисий, Ефимий, Макарий.
Как люблю я молитв сладкий запах,
хоть слов – не знаток.
И чего ещё надо? По склону вдоль солнца на запад?
И чего ещё надо? Я к маме покойной иду.
Но для неба – все живы мы. Все одинаковы. Ягод
припасли там для нас и ещё калачей на меду.
Не теряют людей.
Не теряют людей. Просто помнят.
В ариадновых памяти нитях плетут узелки.
Горицвет да ромашки, болотник узорный и донник
под ногами ветвятся и тянут тугие листки,
как ладошки ребенок. Я к маме, я к маме всё выше.
И она тянет руки, лучистая, вся наверху!
Под откосом фаянсово, хрупко и кукольны крыши
разноцветных домов. И свирель, что поет, на слуху.
Так не шла никогда я. Не видя, но все-таки зрея.
Не молилась вот так, камни трогая белой стены.
Научите меня быть мудрее, умнее, добрее,
стать терпимей, намоленней. Здесь, у моей старины.
Мне хранить бы сей миг восхождения ближе к предсердью.
Наши корни крепки ощущаю сквозь память веков,
ой, ты мама, душа моя, мне бы молиться усердней,
прислоняясь к иконе своею горячей щекой.
***
Русская речь. Это больше, чем слово
то, что в начале. Пожарищ там кипень,
небо, земля и геройская гибель,
пестрядь, сермяга, простая поддёва.
Коль отвечать, так за каждое слово,
я отвечать каждой раной готова.
Где словарём огне-жарким Ярило,
каждое слово меня пригвоздило.
И во степях, где ветра, волком воют,
и во степях, где бои проходили
жизнью своей и своей головою
мне отвечать по-камышьи, ковыльи.
Каждое слово моё: как алхимик,
в очи вливала ему раскалённый,
жаркий свинец я. За слово судима.
Выли слова, как стрелецкие жёны!
О, не меня ли за каждое слово
злобно казнили татаро-монголы,
спину до звезд обдирая сурово
за все наречия, фразы, глаголы?
О, не меня ли убили в Луганске,
ибо за слово посмела сражаться?
Памятником, что в граните, солдатом
в злобной Европе лицо моё краской
глупые люди, вандалы чьё имя,
красною краской облили под каской,
вырыдать как эту боль гневно, страстно,
выкричать как её неутолимо?
Я задолжала судьбою пред словом,
честью, умом, грозной совестью дедов,
цивилизаций, чей путь мне дарован,
пепел храню в своих генах, их кредо!
Камни священные, руны и веды!
Слово, как Русь, а точнее Русь-Слово.
Вместо медали бы слово на грудь мне!
Видишь, я ворот рубахи вспорола,
грудь моя бабья колышется голо,
слово вонзается в сердце прилюдно!
Железнорудно.
Нагрудно.
Подспудно.
Знаю, при жизни не внемлют. Не страждут.
И после жизни распнут в грязи, в саже.
И без меня и при мне, но не страшно,
ибо со мной оно бьётся отважно.
В реку ли, в зеркало, в омут ли гляну,
в озеро, в море, в потоки ли, в яму,
вижу лицо я его. И своё я!
Знаю, не зря. Ни в иное. Пустое.
А вопреки наговорам, злословью
раной платить мне, залитою кровью…
***
Мне лбом толоконным ли биться об стену?
В кирпичную кладку, в шершавый гранит!
Как Шлиман Элладу, любить внутривенно.
А Троя сгорела – лоб бит!
И стена между нами длиной с горизонт,
высотой в сорок неб!
Но лбом толоконным какой мне резон?
стена – это личный мой Иерихон,
который ослеп!
Вот так прислонять бы к устам трубный звук!
Ласкаться губами в округлое «ё»,
и пали бы стены без всяческих мук,
к ладони моей прикипело копьё.
Но я – лбом об стенку, блондинка, дурьё!
В своё же упрямство, небрежность, быльё!
О, братии! Хор Валаамский ты мой!
«Блаженны надеющиеся» пропой!
И «се до полунощи»!
Как я жива?
Мир проще. Небрежней. Мир просто другой.
Мир мебельной стенки – её на дрова,
соломенной стенки: багульник-трава.
Где книги твои! Где часы, как сова.
Кость лобная – в зеркале, брови – дугой.
Ни ангельской пенки, лишь с пенкою кофе.
И в город, что точкой на карте, бей лбом!
А древний, щемящий, элладовый профиль –
лишь оттиск монетный орлом!
***
Наверно, птицами, чтобы прижавшись, рядом
вот так сидеть в гнезде, чтоб близко-близко,
а, может, облаками мы над градом
с тобой плывём, где жарких молний высверк.
И –
за руки, мечтала я – мы в небе.
…Вот мы и встретились, увиделись, случились.
Но разве в клевере, в меду, в песке и хлебе,
но разве в этом льне тугом, что гребень,
в реке, в тугой воронке, донном иле,
как наваждение моё, как сон, с тобой мы вместе.
Прижавшись пуповинами, лежим мы,
прижавшись сокровенным самым тесно,
зашкаливает пульс, шепчу: «Любимый!»
от жажды пересохшими устами.
И сводит горло песней, стоном, криком.
…Наполненные просто облаками,
наполненные птицами, чтоб кликать.
Нас прежних, нас разбросанных судьбою,
(лишь циркуль знает пропасти на карте),
и всё же в глине, в клевере, в левкое,
и всё же, в порванной от боли, миокарде
совпасть опять,
опять побыть с тобою.
Как тот Пигмалион – тебя из глины,
как Микеланджело тебя тесать из камня,
как Данте ад – тебя создать! – пари он
над этой бездной, падая! Вздымая!
Меня пугает, нет, ни небо, где мы,
меня пугает ни земля, в цвету вся,
с шальных дождях, ветрах, что неизменны,
а эта сладость до и послевскусья.
Всё детство и вся юность твоя, взрослость –
целованная мною беспробудно.
В кого влюблялся, кем отвергнут остро,
кем был притянут, с кем встречал ты утро,
и сбитые колени об асфальты,
и шрам, что на спине, стихи и даты,
и сколько ревности в тебе, все неудачи,
и недостаточность таланта иль избыток.
От нежности я – невесома. Свиток
раскручиваю: вот футбол, вот матчи.
Неважно, живы мы.
Неважно, с кем мы.
И сколько раз оплаканы могилы.
Но я твои держала руки, милый,
ладони гладила. Всем телом я на землю
бросалась рядом…трогала её я
вот эту глину, клевер, мед, кувшинки.
Мы, вопреки, но целое с тобою,
а без друг друга, право, половинки.
***
Если бы то самое, Кустодиевское веще
Лето, распластавшееся, а не война, где степь.
Если б зёрна младенцев во чреве у женщин,
погибающих с матерью, спасать бы уметь,
и выращивать эти ростки до младенчества,
что наполнены жизнью. О, я – женщина, мать,
я – земля урожайная.
Но покалечены
ось и стержень. Ось сдвинута. Стержень сломать,
были б деньги, осталось. А степи ковыльные
также в лето Кустодиевское стремглав
алой кровью врастают. Я нынче бессильнее,
чем зерно не растущее, смерти поправ,
постепенно себя нахожу в этой гари я,
в этом дыме отчаянном. Но шансов нет.
Этих цивилизаций, что мы потеряли,
не создать больше нам из тяжёлых побед.
Эти зерна, росточки убитые летом…
А у них лишь одна была надобность – жить!
Я наполнена их голосами столетий.
моё горло уже до отказа распето,
моё горло набито их криками, и
исторгаю: «Вы помните, помните, помните!»
И пока будем помнить, они здесь, гляди!
Вот витают в Кустодиевском малом омуте,
что из солнца, из неба ростками в груди.
Прорастает младенец из гибнущей матери,
прорастает распластанный в дыме малец.
Потому, потому, потому так старательно
в моём сердце вмещается много сердец.
Потому не страшны мне инфаркты с простудами:
я боюсь потерять этот ритм амплитудовый,
и распухшее горло моё много-тонново,
повторяет: «Вы помните, помните, помните
тех, кто выдернуть Русь из себя, лето красное,
тех, кто вывернуться наизнанку и спрятаться
не смогли!» Не сумели уйти. Да и некуда:
Кустодиевское лето, два в небе беркута.
И ещё площадь в городе дюже широкая,
и ещё абрикосы, и дом с солнцепёками.
…Год ли, два ли осталось: обстрелы закончатся.
Ибо есть здравый смысл, помириться народами.
И пускай будет лето, и будет Кустодиев.
И картины его, как пророчества.
***
Что осталось, вы спросите? Но нет ответа. Слепые, босые,
словно полураздетые настежь поэты в ненастья.
О, как заново вырастить мне измождённое сердце России?
о, как заново вырастить время, что руки Венеры, запястья,
словно заново ухо Ван Гога, что срезано было?
И болит, но не только внутри, даже поодаль. Что же осталось?
Вот лаврушка.
Консервы просрочены.
Помню с истфила,
что жила Вера Инбер в Лаврушинском, встретив там старость.
А ещё в Переделкино дача большая. Ей больше,
чем другим было площади дадено, как Евтушенко.
…По глотку допивала она подогретое в плошке
золотое вино. Что осталось, знать мне б хорошенько,
но забыты вопросы. Не убраны тапочки, платье, рубашка.
И дрожащие тонкие руки, осталась старуха в старухе.
Одесситки стареют почасно. Мгновенно. Мордашка,
сразу как в кулачок подтянулась, а волосы – в пухе.
Пара килек в томате, матрас, прохудившийся в доску.
Слой грязищи в шкафах, ручка сломана, шляпки и перья.
И отёкшие все, в ревматизме колени, в полоску
продырявленный коврик. Всё то, что осталось: доверье!
Как достать из себя этот камень мертвящий, пустыню?
Ещё есть один выход – осина. Иль вены вспороть – варианты.
Как вернуть прежний дар, в разорённый алтарь, как святыни
измождённые к небу вознесть? Как вернуть фолианты?
И упасть головою в подушку, чтоб вырыдать Плачи,
как наполнить живым, безвозмездным, не ждущим награды,
ни отдачи, ни денег, ни лайков, ни премий тем паче…
Но судить не могу без таланта – всё ад, нет отрады.
Что осталось? Не знаю, за этой границей, за кромкой.
Что осталось, наверное, свет и на листьях росинки.
И ещё статуэтка вождя, что наполнена жёлтой соломкой,
и, наверное, в горле, погибшем людей голоса, что тростинки.
Голоса эти давят, болят где-то сверху, внутри и снаружи.
Только думаю я: для чего этот чуб, что в прическе
и заколка нелепая? Стол из ореха такой неуклюжий,
и неряшество, пыль, эта блузка и юбок обноски?
Остающееся и оставленное без присмотра как будто.
Бесприютно. Безгрешно. Оно уже детство почти что.
Словно мама и дом. И они окликают под утро.
Но кого, не понятно.
А я вот взяла да и вышла…
***
Смогу ли воевать за этих и за тех?
…Смотрю в лимонный свет фонарный зимним утром,
меня ведут в детсад двором, где политех,
и жёсткий снега хруст осыпан перламутром.
Шестидесятый год, как будто целый век.
Я в валенках. Мне их на рынке прикупили,
с малиновым нутром – калоши. Белый снег.
Огромный крепкий мир: дома, автомобили.
Шестидесятые, стальные –
навсегда.
И не сломить меня ни вдоль, ни поперёк ли,
и правду этих лет не выдрать из хребта.
Материя моя, руда, мой мякиш сохлый.
Шестидесятые – ни вес, ни рост, ни бронь.
Шестидесятые, как принадлежность. Или,
как убеждения. Когда ладонь в ладонь.
Когда мы в космос шли и в небушко всходили.
Обманут? И пускай.
Обманываться рад
не только Пушкин был!
…Мне валенки купили.
И вот ведут меня в мой самый детский сад,
где двор, где политех, где полон мир идиллий.
Не надо воевать за этих и за тех.
Материален мир. Одна сырая масса.
Лепи нас – мы полны! – Бог, ангелы, генсек.
Вот горы, торный путь, вершины, солнце, трасса.
Шестидесятники – особый вид, подвид:
могли родиться в год двадцатый ли, тридцатый,
семидесятый ли. Двадцатый век слепит
не только зрение, а скорости орбит.
Люблю тебя мой год, люблю шестидесятый!
И он не пощадит. Но укрепит мой щит.
Мой панцирь. Не убьёт, а сделает сильнее!
Глядись в него ты впрок! Питайся им он – хлеб,
пускай затем сожгут алтарь его и хлев,
мечты, идеи.
Тот миф, восторг, масштаб от пятьдесят шестых
до шестьдесят восьмых. (В газете: Прага, танки…)
Лепили нас стык в стык,
а вышли руны-ранки.
И шрамы вдоль сердец. И «оттепель», как снег,
растаявший. Иду я – валенки в калошах
с малиновым нутром. И хорошо так мне.
И день хороший.