• Главная
  • Поэзия
  • Проза
  • Мир писателя
  • Пульс событий
  • Партнеры
  • Авторам журнала
Меню
  • Главная
  • Поэзия
  • Проза
  • Мир писателя
  • Радуга России
  • Слово без границ
  • Розовая чайка
  • Записки пилигрима
  • Машина времени
  • Книжная полка
  • Рукописи не горят
  • Молодые голоса
  • Родная речь
  • Театральная гостиная
  • Литературный календарь
  • Кулинарный мадригал
  • Детская площадка
  • Пульс событий
  • Наши партнеры и проекты
  • Архив
  • Авторам журнала
Выпуск № 6, ноябрь-декабрь 2022
  • Радуга России
  • Слово без границ
  • Розовая чайка
  • Записки пилигрима
  • Машина времени
  • Книжная полка
  • Рукописи не горят
  • Молодые голоса
  • Родная речь
  • Театральная гостиная
  • Литературный календарь
  • Кулинарный мадригал
  • Детская площадка
  • Архив
Валентин РАСПУТИН
15.02.22

РУССКОЕ УСТЬЕ. Очерк

Досельные люди

Я услышал о Русском Устье поздно. Узнай я о нем лет на десять раньше, многое из того, что осталось теперь в воспоминаниях, удалось бы тогда захватить еще в жизни и действии. За десять лет сюда добралось телевидение, понаехали с материка посторонние люди, поумирали досельные, ведавшие старину, попадали и покосились кресты на многочисленных кладбищах по Индигирке, и все больше стали говорить «по-тамосному», по-нашему, теряя архаику и чуднозвучие собственного языка.

Я застал Русское Устье, как мне кажется, на самом перевале, когда старина превращалась в отголоски старины, в тот момент, когда с нею навсегда прощались. Ныне уже нельзя, как в начале XX века, сказать о русскоустьинцах: «За эти 300—350 лет они подверглись здесь, в царстве норд-оста, снега и льдов, своего рода анабиозу: застыли и всем укладом своей жизни, своей мысли и своего говора и оттаять пока не могут» (В. Бог­данов).

В последние десятилетия они не только оттаяли, но вошли в единый градус человеческого бытия, которое при всех внешних различиях на юге и севере, на востоке и западе во внутренних отправлениях приближается к общей для всех норме.

Мало что сохранилось ныне от Русского Устья, о прошлом которого остались два инте­ресных свидетельства — в царское время книга политссыльного В. М. Зензинова «Старинные люди у Холодного океана» и книга А. Л. Биркенгофа, относящаяся к концу двадцатых годов XX века,— «Потомки землепроходцев». Уже сами эти названия говорят о необычности, выделенности судьбы русских в низовьях Индигир­ки, о сконцентрированной потомственности по крови, по духу, вере и изначалью. Что особенно ценно — оба автора сделали там фольклорные записи и составили словарь досельных людей.

Были и другие свидетельства, и более ранние, и поздние, но походные, в общем ряду воспомина­ний, впечатлений и научных записок, эти же два посвящены в основном Русскому Устью и явля­ются наиболее полными. По ним нетрудно су­дить, что еще живо и доживает и что оконча­тельно кануло в треисподнюю.

В Русском Устье говорят, как в дальней старине, не в двойном, а в тройном преувеличе­нии: не преисподняя, а треисподняя, не пресвет- лое, а тресветлое.

Из всех потерь, случившихся в Русском Устье, самая большая: чуть было не отставили навсегда Русское Устье. Уже после войны про­водили на Севере поселкование, и все «дымы», разбросанные по Индигирке на десятки кило­метров и составлявшие вместе Русское Устье, в том числе и селение под собственно этим назва­нием, свезли в один табор и, чтоб не травить память историей, недолго думавши, нарекли его

Полярным. Несть числа по побережью этим Полярным, Русское же Устье на весь белый свет одно-единственное, имевшее к тому же много чего такого, что следовало беречь как зеницу ока. И только совсем недавно название вернули.

Сетуя, что лет на десять, по крайней мере, я опоздал приехать в Русское Устье, надо огово­риться, что опоздание это не было совсем уж полным и окончательным. Конечно, многое в обычаях, верованиях, уставе жизни русскоустьинцев ушло безвозвратно или из явного пере­шло в тайное, но многое при внимательном взгля­де и сохранилось. Оно не осталось на месте, а отдалилось, но его еще можно было рассмот­реть. Я опоздал встретить его там, где оно жило сотни лет, но различимо было, как, прощаясь, оно уходит. В тундре видно очень далеко: скорб­ную, ветхую, изработанную, но и со спины дер­жащуюся благородно и прямо, фигуру старичка, отступающего в полярную ночь, еще не состав­ляло труда углядеть.

Она отступала, но не все свое забрала она разом, эта фигура, с собой. Разом накопленное и отсеянное за века было не унести, и оставшего­ся хватит еще на годы и десятилетия. Я застал здесь язычество, и вообще где бы то ни было поразительно живучее в русском человеке, а тут и вовсе составляющее как бы природное произ­растание, обновляющееся с каждой весной. Ве­роятно, я был готов к тому, чтобы почувствовать ее, но некую отдельную тайну Русского Устья я ощутил так скоро, словно она лежала на виду. Ощутил и в лицах индигирщиков, и в их расска­зах о былом, в трудах, которые не меняются, и в междоусобных отношениях. И, наконец, я услы­шал язык... Господи, что за счастливый это вестник, что за услада и удача — в том слове и звуке, в которых он донесся до наших дней,— русский язык в Русском Устье!

                                                                                              Прилог

Мы любим тайну, нам хочется, чтобы суще­ствовала и лохнесская незнакомка, и снежный человек на Памире, и таинственный чучуна в сибирской тундре, и «летающие тарелки». Без этого нам неуютно и холодно в просквоженном и объясненном мире. Всякое известие о чем-либо неизвестном возбуждает наше воображение и подает надежду, что у природы все-таки оста­лись в запасе силы, чтобы сопротивляться без­жалостному скальпирующему уму. В большин­стве из нас как бы живут два человека — один дитя своего века и образования, согласившийся с механическим устройством мира, и второй — радующийся всякий раз, когда логика первого оказывается под сомнением.

Ученый ум назовет тайной только то, что еще не открыто. То, что не может быть открыто, для него не существует, если бы даже на этом, не могущем быть открытым, стояла вся природа живого. А что забыто, утеряно, выпало из своего времени и не согласуется с принятыми сегодня объяснительными знаками, для него и вовсе реп­тилия. Не странно ли: все больше и больше познавая новое, углубляясь в этом познании на немыслимые прежде глубину и высоту, челове­чество между тем за свою историю не однажды теряло материки, цивилизации, могущественные города и законы, а когда они случайно находи­лись, не могло отыскать им в своих построениях места — движущая цепь соединена во всех звеньях накрепко, втиснуться в нее негде. Все науки любят прямые устремительные движения — параллельные или кривые, с возвратны­ми кругами, пути им ни к чему.

У русскоустьинцев есть прилог (легенда, предание), по которому их предки прибыли сюда не с юга, как повсеместно шло заселение Сибири по рекам и волокам, а ступили на эту землю значительно раньше с моря, уйдя на кочах от губительных притеснений Ивана Грозного. Пра­родина их — Русский Север, старые новгород­ские владения. В 1570 году, как известно, Гроз­ный зело свирепо расправился с новгородской вольницей, массовые казни прокатились валом по всем ее землям, зас-тавляя уцелевших бежать куда глаза глядят. Глаза поморов глядели на восток, куда издавна плавали они за промыслом и где, отрезаемые льдами, провели не одну зи­мовку, ведая тамошние условия и земли. Веро­ятней всего, не сразу, не за один переход и не за один год достигли они Индигирки, быть может, в начале исхода и не знали они о ней, но, двигаясь от реки к реке, пользуясь слухами о более при­быльных землицах и решив вовсе скрыться от государева надзора, вышли они наконец к этой реке, по западной протоке, названной потом ими Русской, углубились внутрь и верстах в восьми­десяти от моря основали Русское Жило.

«Индигирская река в юкагирской землице» была обнаружена государевыми людьми (отря­ды Ивана Постника, Ивана Реброва) в конце 30-х годов XVII столетия. Сообщая об юкагирах и о том, чем можно служивым людям пропитаться в том краю и чем поживиться для государя, они не упоминают о поселениях русских. Или их тогда еще не было, или сыграла свою роль заинте­ресованная фигура умолча­ния, или проплыли другим рукавом. Все могло быть. Не надо забывать, что, убе­гая из России от притесне­ний, русские, если они даже к тому времени осели здесь, едва ли торопились пока­заться на глаза государе­вым слугам. Для того они и забирались в такую даль и гибель, чтобы их не сыска­ли. Решив посмотреть на Колымской протоке старое селение Станчик, где со­хранилась часовня, мы на обратном пути заблудились в бесчисленных водных ру­кавах и отворотах и проплу­тали несколько часов, хотя вожами (проводниками) на­шими были местные люди, знавшие все здесь напере­чет. Что говорить о при­шлых, появившихся впервые, могли ли они, будучи даже самыми опытными сведывателями, в широко разошед­шихся и донельзя запутан­ных разливах Индигирки снять полную и безупречную карту местности? Это не значит, разумеется, что рус­ские непременно здесь были, но они могли быть, такую вероятность не следует ис­ключать.

В. Зензинов приводит в своей книге слова одного русскоустьинского старика: «Слышал я от старых, совсем старых людей, что ране река была вовсе юкагирская. Собрались люди из раз­ных губерний и поплыли на лодках морем — от удушья спасались, болезнь такая. А в России их вовсе потеряли». Это, возможно, больше все­го их грело, утверждало и общило на неприют­ной, голой и мерзлой земле — что «в России их вовсе потеряли» и на краю света не сыщут и не согнут до физического и духовного горба тяже­лой и дурной властью.

В 1831 году, когда якуты, заявляя свои права на низовья Индигирки, решили добиться высе­ления оттуда русских, те защищали свое наслед­ственное владение среди прочих и таким аргу­ментом: «река сия найдена первоначально рус­скими кочами».

То, что такое путешествие могло состоять­ся, подтверждают археологические раскопки на восточном берегу полуострова Таймыр, где в 1940 году найдены были следы зимовки русских по­моров, относящиеся к самому началу XVII века. Плавали в начале XVII — как не предполо­жить, что плавали и раньше? Некоторые ученые на это указывают с определенностью. Извест­ны слова Б. О. Долгих из его статьи «Новые данные о плавании русских Северным морским путем в XVII веке», «что еще до присоедине­ния побережья восточной Сибири к Российско­му государству русские мореходы плавали в во­сточную Сибирь Северным морским путем, оги­бая Таймыр. Вероятно, многие пункты северно­го побережья восточной Сибири в это время уже были местом деятельнос-ти русских торго­вых и промышленных людей из северных по­морских областей Европейской России».

Кстати, предание о прибытии в эти места первопоселенцев на кочах бытовало и на Яне, в бывшем русском селе Казачьем. Как знать, не шли ли они в свое время на восток одним отря­дом, да часть мореходов осталась на Яне, а часть двинулась дальше и доплыла до Индигирки.

Но почему Индигирка, неужели нельзя было, минуя по пути реку за рекой, выбрать менее су­ровую и более благоприятную для проживания даже и на Крайнем Севере, какие они могли искать выгоды? Отдаленность отдаленностью, если они видели в ней спасение, но и в отдаленно­сти без веского примана они не стали бы перехо­дить через край, а тогда это было именно «через край», глубже на восток никем еще пути не то­рились. Что действительно потянуло сюда рус­ских, что такого нашли они, что хоть как-то спо­собно было восполнить оставленную родину?

Не станем, однако, преувеличивать бездыханности и полной вымороженности этих мест, они и без того преувеличены. Русский Север по своей суровости не сравним, конечно, с азиат­ским, но и он не очень-то расслаблял местную рабочую кость, а дальние походы, без которых поморы никогда не обходились, закалили ее еще больше. Если Индигирка их не испугала, значит, в долгих зимовках и тесном товариществе при­вычны были они не бояться, только и всего. Чтоб знали вы: понизовщики, живущие возле океана, считают, что у них тепло, и это в сравне­нии с материковой Якутией, где находятся по­люса холода, действительно так и есть. Летами же здесь больше всего боятся жары, способной из каждой капли воды выводить комара, от кото­рого не бывает спасения ни человеку, ни зверю.

А приманы, вероятно, заранее разведанные, чтобы завести и остановить тут русских, само собой были. Во-первых, рыбное, оленье и птичье изобилие, которое не иссякло и по сей день. Если и сегодня не иссякло, попробуем предста­вить, что в этих озерах и уловах, на этих едомах и калтусах водилось триста и четыреста лет до нас. Не выбили тут, слава Богу, песца, нечем пока было вытравить чира, нельму и муксуна.

Бывший заведующий фак­торией в Полярном Юрий Караченцев рассказал, как несколько лет назад кто-то из поселка, возможно, из озор­ства написал в Чокурдах в райцентр жалобу, что в ма­газине нет мяса. Там уди­вились не тому, что его нет, а тому, зачем ему быть в мага­зине, но, отзываясь на жало­бу, прислали оказавшуюся в Чокурдахе говядину. Она пролежала несколько меся­цев и, потеряв всякий вид и вкус, была убрана с глаз по­дальше, на нее не позари­лись бы даже собаки. Когда местным нужно мясо, охот­ник садится на «Буран» (так называются скоростные ав­тосани), отъезжает недалеко в тундру и высматривает в бинокль, где покажутся оле­ни. Показались — он вклю­чает скорость, направляет наперерез им свою железную упряжку и через полчаса уже со свежениной. Крупную рыбу (еду) в отрытых холодильниках складывают в полен­ницы, мелкую (сельдятку на броски собакам) сваливают кучей на лед.

У предка русскоустьинца не водилось, ра­зумеется, ни бинокля, ни «Бурана», но как мы не страдаем без того, что заведется еще через трис­та лет, так и он спокойно орудовал имеющимися подручными средствами и пусть при больших физически затратах, но добывал прекрасно и рыбу, и мясо, и мех, теплил и живил ими семью и отряжал в мир из своей новопочинной родины поколение за поколением.

Но прежде чем расчать ее, эту новую роди­ну, он должен был внимательно осмотреться и выведать, чем ему жить, с кем жить в соседстве. С кем жить в соседстве значило в его выборе очень и очень немало. Он хорошо понимал, что тем малым кругом людей, каким они пришли, потомство в добром здравии долго не протя­нуть и что так или иначе придется родниться с коренным народцем. В этих местах кочевали юкагиры и ламуты (эвены), доходили известия о чукчах, державших свои оленные стада за Колымой. Якуты тогда еще не спустились в низовья Индигирки, и русскоустьинцы впослед­ствии были правы, указывая на свое первопоселение. Земли, впрочем, хватало на всех, споры, кому где жить, вскоре затихли раз и навсегда.

Ближе всего по местоположению русские оказались к юкагирам, вольно воспитавшимся под могучим тундровым небом в народ бескорыст­ный, мягкий и опрятный.

Не осталось свидетельств, сразу ли у рус­ских произошло соприкосновение с произрос­шим здесь народом, или для этого потребова­лись сроки, но оно произошло, и со временем довольно тесное. Хорошо заметная в некото­рых фамилиях азиатчина больше всего юкагир­ского происхождения. Но от этого не пострадали ни язык, ни обычаи, ни память; вероятно, с самого начала община постановила держать свою русскость в крепости и, несмотря на все испыта­ния и лишения в веках, которые можно только подозревать, выдержала ее в такой сохранности, что ей нельзя не поражаться.

Первое известие о живущих в низовьях Ин­дигирки русских получено от времен Большой Северной экспедиции Беринга. Участник этой экспедиции лейтенант Дмитрий Лаптев, продви­гавшийся в 1739 году от Лены на восток, вы­нужден был напротив устья Индигирки поки­нуть свой вмерзший во льды бот «Иркутск» и перебраться на зимовку в Русское Жило. За зиму русскоустьинцы помогли Лаптеву перевез­ти на Колыму за восемьдесят верст триста пудов продовольствия, а весной 85 человек из местных жителей пешнями вырубили «Иркутск» изо льдов и вывели на чистую воду. Позднее рус­скоустьинцы подобрали возле речки Вшивой не­большой пеший отряд морехода Никиты Шалаурова и перевезли его на Яну.

В этих сообщениях нельзя не увидеть до­казательства укорененности русских в северную землю: их немало, они чувствуют себя здесь уве­ренно, знают тундру далеко на восток и на запад и пользуются русскими и фамильными назва­ниями в обозначении местности: река Елонь (елань) (возможно Шелонь. - И.Ч.), протока Голыженская, речка Вшивая и т. д. Для этого, бессомненно, требовалось время да время.

В книге знаменитого исследователя Арк­тики Ф. Врангеля «Путешествие по северным берегам Сибири к Ледовитому океану, совер­шенному в 1820—1824 годах», находим такие строки: «Жители сибирских тундр совершают большие путешествия по нескольку тысяч верст по безлюдным однообразным пространствам, ру­ководствуясь для направления своего пути един­ственно застругами. Я должен упомянуть об уди­вительном искусстве проводников сохранять и помнить данный курс». О том же с удивлением говорит М. Геденштром в «Записках о Сиби­ри»: «Для отыскания мамонтовых костей про­мышленники ежегодно ездят на дальние остро­ва. Путь свой они направляют по положению торосов льда и наметов снега. Долговременная опытность научила их, как распознавать надле­жащее направление для достижения желаемых островов».

И тот и другой прошли через Русское Устье и говорят о русских поречанах. М. Геденштром в начале XIX века насчитал в трех селениях 108 мужчин. Через сто лет, во времена Зензинова, их было гораздо меньше. В русскоустьинском языке осталось выражение «зашиверская погань» — об оспе, дважды выкосившей город Зашиверск в среднем течении Индигирки, к которому были приписаны и понизовщики, и погулявшей, надо полагать, и среди них.

Все это, разумеется, не прямые, не докумен­тальные доказательства в пользу прилога — о русских, пришедших на Индигирку из России по морю. Это доказательства того, что «могло бьггь», перевешивающие «не могло». Прямые, вероят­но, уже и не сыщутся, поскольку, повторю, тут проглядывается скрытая экспедиция горстки рус­ских людей, явившихся не тогда и не оттуда, как это происходило позднее при колонизации мас­совой и узаконенной.

Но зачем непременно нужно искать, обма­нывает или не обманывает предание? Из любви к преданию? Из любви к истине? И то и другое очевидно, но прежде всего из желания понять уникальное, исключительное явление сохранив­шихся старобытности и староречия. Конечно, XX век не прошел бесследно и для русскоустьинца, и ныне далеко не то здесь, что было в начале столетия, когда писалось: «...Археолог считал бы для себя величайшим счастьем, если бы, рас­копав могилу XVI или XVII века, он мог бы хоть сколько-нибудь правдиво облечь вырытый им древний скелет в надлежащие одежды жиз­ни, дать ему душу, услышать его речь. Древних людей в Русском Устье ему откапывать не надо. Перед ним в Русском Устье эти древние люди как бы и не умирали». Сегодня так уже не скажешь, но и то, что осталось в «одеждах жиз­ни» и особенно в языке русскоустьинца, ка­жется удивительным и заставляет спохватываться: какое нынче на дворе время?

Объяснение находилось простое: Крайний Север, тяжелые условия существования, отдален­ность от цивилизации, жизнь в окружении ино­родцев, последняя степень изолированности (русскоустьинцев долго не брали даже и на военную службу) как нельзя лучше способ­ствовали сбережению всего своего, вечная мерзлота и для этого случая оказалась пре­красной консервативной сре­дой, веками оставляющей в собственном виде все, что в нее попадает. И с причина­ми этими надо считаться, они действительно значили мно­го, но считаться с ними надо как с условиями, способство­вавшими сохранению того, что имело невероятную силу сопротивления и с самого на­чала поставило себе целью сопротивление. Надо не за­бывать, что, в сущности, в тех же природных и инородче­ских условиях находились русские всюду на Крайнем Севере, но большинство их рядом с сильным народом объякутилось и на­половину потеряло родной язык. Что там напо­ловину! Майдель в своей книге рассказывает, как в большой русской деревне в Олекминском округе, куда он заезжал, ни один человек не по­нимал по-русски. Прежние русские на Колыме называли себя колымчанами, в ста верстах от Русского Устья к югу на Индигирке — индигирщиками, понимая, что они и не русские и не якуты, а что-то среднее, перемешанное и пере­толченное, ставшее принадлежностью местности, а не национальности.

Русскоустьинец не поддался решительному влиянию окружавших его и превосходивших по численности якутов, юкагиров, эвенов и чукчей. Он усвоил лишь самое необходимое из промыс­ловых и бытовых обозначений местных язы­ков — из того, что в прежнем круге его жизни не было и потому не имело названий. Не уда­лось ему полностью сохранить и чистоту породы, примесь юкагирской и якутской крови в нем заметна, но без этого было нельзя, самовосполнение из одного и того же маленького круга грозило вырождением. И тем не менее пример­но в одной части из четырех русскоустьинец остался в правильных очертаниях русского лица, как показалось мне, носящего следы жертвенно­сти и аскетичности, как бы подсушенные, выж­женные изнутри пронзительным взглядом. Та­кие лица можно еще встретить разве что в старинных раскольничьих селах. И этот чисто­кровный тип, а также тип лица, однажды подъякученного, но не объякутившегося многократно, наводит на мысль, что первые русские пришли в низовья Индигирки семьями, в отличие от спус­кавшихся с юга казаков и промышленников, ко­торые почти сплошь должны были брать в жены инородок. Но они пришли семьями не в ре­зультате религиозного раскола, их исход мог произойти только до раскола, воспоминаний о нем у них не осталось вовсе.

Необыкновенная национальная устойчивость, замкнутая старобытность, обособленность язы­ка и нравов, поразительная памятливость — все это свидетельства хоть и косвенные, но совсем не пустые, вместе говорящие, что мы имеем тут дело не с правилом, а с исключением, с чем-то совершенно особым и отдельным. Подумать только: едва ли не половина русскоустьинского языка всюду в России утеряна, а здесь, быть может, бессознательно, слова, потерявшие в но­вых условиях собственную предметность, нахо­дили другое, не противное себе обозначение и все-таки жили. Произношение здесь так силь­но отличалось от общепринятого, что и теперь русскоустьинца, когда он переходит на свой го­вор, понять почти невозможно. С трудом пони­мал его сосед-индигирщик и колымчанин и сто лет назад. Сравнить произношение русскоустьин­ца не с чем, это какое-то неразделимое сочета­ние человеческих и природных интонаций, сли­вающихся в одно глухое, шебуршащее звуковое движение.

И, наконец, фольклор. Русское Устье — точ­но оазис среди окружающей его поэтической засухи. Как мог не захиреть, не обезголосеть, не вымерзнуть этот оазис — тоже загадка, кото­рую не разгадать, если сваливать русскоустьин­ца в общую кучу. Еще Зензинов был удивлен, встретив здесь вариации записанной Пушки­ным народной песни «Как во городе было во Астрахани». Разночтения как раз и говорят, что на Индигирке ее могли подхватить не от пуш­кинского текста, что она могла сюда прийти собственной дорогой. Зензинов записал здесь не­сколько исторических и плясовых песен и булю (былину), воспроизвел также во всем ее обря­довом богатстве свадьбу, уже тогда сокрушаясь, что фольклор в Русском Устье доживает, по всей видимости, последние годы. К счастью, он ошибся, и спустя десятилетия фольклорные за­писи и находки в Русском Устье продолжались и продолжаются.

Язык, фольклор и традиция прежде всего помогли этим людям выдержать в краю, кото­рый давно назван пределом выживаемости, и явиться перед Россией вполне русскими, а в не­которых чертах русскими больше, чем все мы, содержавшиеся в общем национальном теле. И вот теперь, когда они вышли почти из ниоткуда («а в России их вовсе потеряли») и присоеди­нились к нам, мы вместо того, чтобы вниматель­но присмотреться к ним и узнать исток (узнать причину) их чудесного спасения, спрашиваем справку от Ивана Грозного или Алексея Ми­хайловича, которой было бы удостоверено, как, каким путем, сухим или морским, и по чьему промышлению появились они здесь, дети иных кра­ев и иной природы, и что означает их появление. «Чудна Русь!» — восклицали русскоустьинцы, когда доносилось до них что-либо непонятное с нашей стороны; так и теперь они вправе ска­зать с недоумением: «Чудна Русь!»

Что касается нашего предания — у него достаточно много защитников и было, и есть, и будет. Вот и С. Н. Азбелев, один из собирателей и составителей «Фольклора Русского Устья», в своей статье в этой книге пишет:

«Вместе с тем в топонимике дельты Ин­дигирки сохранились названия, восходящие к именам некоторых предводителей проходивших здесь казачьих экспедиций середины и второй половины XVII века. Этот факт свидетельству­ет, что какое-то русское население тогда уже существовало. Больше некому было присвоить эти названия и сохранить их».

А ведь и верно. Как бы им иначе заце­питься?

И не в том ли и состоит секрет, не в том ли и кроется тайна необыкновенной судьбы этих людей, что с самого начала было обозначено названием — Русское Жило, Русское Устье. С первого дня определили они образ жизни и пра­вило, единственно которые могли помочь им в сохранении своего состава. Надо догадываться, что они не просто говорили на русском, данном им от природы, языке, не замечая и не вклады­вая чувство в обычный вопрос или ответ, а го­ворили с радостью, им было приятно слушать друг друга и своих предков в давних поэтичес­ких складываниях. И они не просто держались традиций и соблюдали обряды, исполняя поло­женное, но относились к ним почти с телесным удовольствием: то, что для жителя коренной России бывало обузой, здесь представляло та­кую же потребность, как еда и сон. Вот почему русскоустьинец сохранил и разговорчивость и подвижность чувства. Длинной полярной ночью, зажегши чувал (камин), вспоминали они по оче­реди и все вместе сказку, песню и булю, и тогда старшие следили, чтобы не потеряли младшие ни одно слово, принесенное со старой родины. Фольклористы заметили, что в Русском Устье былины и баллады сказываются едва ли не пер­вородным, каноническим текстом; на тех, кто отступал от него, взмахивали с неудовольствием руками: не умеешь, не умеешь. Не надо думать, что эта обережительная сила веками действова­ла сама собой — нет, действовала она, вероятно, по воле зрячей и направленной.

А это значит, что русский на Индигирке жил в дружбе и согласии и с якутом, и с юкагиром, и с эвеном, как и положено жить людям, делящим соседство на одной земле, но всегда чувствовал и во всем показывал он себя русским.

Сендуха

На Севере мало кто тундру называет тундрой. Зовут ее — сендуха, вкладывая в это древнее слово, выражаясь современным языком, авторитарный смысл. Тундра — это географическое и породное обозначение; сендуха — изначальная природная власть, всеохватная и всемогущая, карающая и жалующая, единое дыхание бесконечной распростертости. В тундре работают с приборами геологи, ее, разбив на квадраы, стерегут пограничники, в сендухе, где водятся сендушный, чучуна и чандала, живут и кормятся от нее эвены, юкагиры, чукчи, родные дети этого неба и этой земли, а также якуты и русские, пришедшие позже, но полностью соединившие­ся с сендухой. «Сендуха-матушка, кормилица наша!» — молят и благодарствуют все они, каждый на своем языке. Тундру вольно измерить, изучить и приспособить; сендуха никому не да­ется, в нее можно героем прилететь московским рейсом, а на другой день на неозначенной вер­сте безвестно кануть в снегах или трясине. Сен­духа — это «стихея», как говорят местные, еди­ный дух, владеющий землей и водой, тьмой и светом.

Нигде небо так близко не приникает к земле, как здесь. Над великой плоскотиной оно, как в обрывистом береге Колымы и Индигирки, где на сломе слой земли чередуется со слоем чис­того льда, не возвышается от краев к надголовью, а лежит ровной раскрытостью, по колъцу горизонта подныривающей под землю. Да и сам горизонт здесь — не огорожа, не преграда для глаза, а обессиливающая взгляд даль. Еще до средневековых астрономических и географических открытий человек в тундре должен был прийти к выводу, что Земля круглая, она и без  вычислений показывала свой покат.

И вот под этим низким небом текут в океан, называя своими именами и размечая тундру на ленскую, янскую, индигирскую и колымскую, си­бирские реки, безлесые в этих местах и бескрасые, собирающие мутную тундровую воду. Между ними сотни и сотни верст (к сендухе как-то не ложится измерение в километрах), густо иззаплаченных озерами, большими и малыми лайда­ми (высыхающие озера), лывинами и висками (протоки). Земля там — калтус, веретье да едома с падушками. Слова все русские, но русские-то больше всего ныне и приходится объяснять: кал­тус — мокрая луговина, веретье — место повы­ше и посуше, едома — гора, ну а падушки меж ними зовутся разлогом. Кто живал в деревне, кто застал вживе русский язык, не просеянный еще сквозь теле- и радиосито, тому эти слова переводить не надо.

И до чего же красива тундра летом! Зимой иное дело, зимой она в изнуряюще белом снегу, в тяжелом и бесстрастном однообразии, в кото­ром и возвышения, веретье с едомой кажутся лишь наметами. Зимой красота переходит в небо, яркое и яростное от звезд, да еще если в споло­хах северного сияния. Но летом... Невелико здесь лето — в мае еще лежит снег, а под бугра­ми и до нового долежит, к середине июня рас­крываются ото льда реки, а уж в августе опять выснежит — совсем оно коротко, и не дано ему тут расцветать садами да дубравами, весь древо­стой — карликовая, с хороший брусничник, бе­резка да тальник, все убывающий и убывающий к океану до безростого выклюнка. Среди мхов белоцветом накапана куропаточья трава да ва­лерьяна, много пушицы, сравнимой с одуванчи­ком, только липкои и в лохматых головках мя­той; краснеет морошка. И мхи, мхи, мхи. Где посуше — ягель, в низинах — чистая ковровость зеленых молодых мхов. Сверху эта правильная пятнистость смотрится панцирем огромной че­репахи, внизу не до сравнений, только смотри, чтоб не угодить в воду.

Чем ближе к океану, озер и лайд все боль­ше и больше. На твердом белеют сброшенные оленьи рога, всюду нагромождения плавника, вынесенного реками и наваленного на берега леса, лежащего годами и десятилетиями; его на­валы — как оборонительные от океана в не­сколько линий сооружения. Судя по плавнику, берег наступает, мало-помалу подвигает океан. Подле озер колонии лебедей, красиво и важно вышагивающих парами, много гусей, хотя мест­ные жители и наблюдают, что в последние годы их заметно поменьшело.

На границе моря и земли — огромные чер­ные отмели. Границы как таковой и нет, то ли вода, то ли земля, то ли перемешаны они в вяз­кую няшу вместе. И вообще вода, земля, небо, берег, суша, время, расстояние, человек существу­ют здесь в особых понятиях. Вода и земля без конца спорят, чему чем быть, время отмахивает свои меры не крупицами, как везде, а крупно — полярным днем и полярной ночью. Ветер заду­вает так: если через два дня не прекратится, зна­чит на неделю. Мерой расстояния до недавних пор было или поморское «днище» — то, что проплывали на веслах за день, или якутское «кес» — то, что проезжали на собаках пример­но за час. Мерой расстояния была мера време­ни, а мерой времени — какое-нибудь привыч­ное действие. Говорили: проехал — чайнику вски­петь. И сразу становилось понятным, сколько за «чайник на костре» можно проехать, никаких уточнений не требовалось.

В этих условиях смешивающихся понятий и величин и человек должен был представлять из себя что-то особое. Не по нравственной шкале, об этом отдельный разговор, не по воззрениям и занятиям, а как бы — по физическому содержа­нию. Ему ничего не оставалось, как впустить в себя тундру в той же мере, как земля здесь впу­стила воду. Он не только поился-кормился тунд­рой, жил в ней, поклонялся и подчинялся ее ус­таву, но содержал ее в себе как характер, вместе с зимней оцепенелостью, буранами и стужей и летней порывистостью и приветностыо. Сколь­ко знаю я, мало кто из уезжавших в другие края приживался там. И через пять, и через семь, и через десять лет, не смогши перестроить себя, переиначить свою при­роду, возвращался: его внут­ренний ритм не совпадал с внешним, приводил к опасно­му разнобою и расстройству.

Я говорю сейчас о русских тундровиках, а уж что гово­рить об юкагирах или чукчах, родных детях этой земли.

Предел выживаемости и скорби (у польского ссыль­ного В. Серошевского книга рассказов так и называет­ся — «Предел скорби») стал обетованной землей. Тут есть над чем поразмыслить, когда мы говорим о родине и пыта­емся объяснить это понятие.

Юрий Караченцев в По­лярном жил лет пятнадцать.

Семь из них был кадровым охотником. На Се­вере доступно сделаться сантехником, электри­ком, учителем и врачом. Но стать охотником, иметь собственную тундру с сотнями пастей и капканов, держать собачью упряжку, промыш­лять неделями в одиночестве, ночевать в снегу в 40-градусную стужу — на это способен не каж­дый. Тут раскрывай ворота и впускай тундру в себя, признай сендушного, духа тундры и кап­ризного покровителя охотников, помни о чучуне с луком, о диком существе из былей и небылиц, то ли не сподобившемся, то ли отказавшемся быть человеком, присматривайся к небу, приню­хивайся к ветру, прислушивайся к ломоте соб­ственной кости. Иначе не сдюжишь. На себя надейся, да о «вере» не забывай, а под «верой» здесь кроется целый свод тундровых установле­ний и правил, тайных и явных, часть из которых никому не раскрывается, и проникнуть в нее мож­но лишь исключительным чутьем. «Вера наша такая»,— туманно говорят русскоустьинцы, не давая и не сумев бы дать пояснения, что в ней, в «вере», относится к тундре и что к человеку, что к навыкам и предосторожностям и что к звезд­чатым мигам из иных миров догадок и пред­чувствий.

Караченцев стал хорошим охотником. И песца добывал в достатке, и рыбу в отведенных уловах, и понимал собак, и тундру научился чи­тать не хуже других, и себя не жалел в промыс­ле и признан был местными, коренными добыт­чиками за охотника без всяких скидок. Уроже­нец иных, теплых краев, не без труда, но перевел он в себе стрелку на полярное, а в полярном — на тундровое существование и освоился, кажет­ся, со всем, что требуется от промышленника. Со всем освоился и все же не со всем. Это малень­кое что-то, что не далось, относится не к опыту и не к предчувствиям, когда мало опыта, а к чему- то, что связывалось с его инородностью и не- укорененностью. Все, что нужно было перенять для промысла, он перенял, о чем следовало дога­даться — догадался, где оставалось довериться чутью — доверялся, большего, чем он, вероятно, и нельзя было добиться. Только и не было в нем каких-то особых солей и частиц, какие лишь местная земля от рождения и закладывает. И, все зная, все умея, он ощущал в себе этот недосол.

Случай, который едва не стоил Караченце­ву жизни, произошел несколько лет назад в нача­ле ноября. Под вечер он вернулся от пастей к охотизбушке, еще не отвязал собак, не добыл огня — вдруг мимо песец. Собаки заволнова­лись; в чем был, в телогрейке и легких рукави­цах, прыгнул в нарту и — за ним. Достать зверька оказалось не просто, в азарте сразу не повернул назад, а через полчаса налетел буран.

Семь дней провел он в снегу, закопавшись с собаками в сумет. Семь дней тундра ходила ходуном, как корабль в качку, под непрерывным воем и нахлестом. Через каждые полчаса — со­рок минут надо было подниматься и встряхи­вать собак, чтобы не занесло так, что затем не выбраться. На пятые сутки решил съесть щен­ка, который в упряжке не столько вез, сколько играл, вытащил его из-под снега и... пожалел. После этого приставлял к груди карабин. Удер­жал недавно родившийся сын. К исходу недели увидел в небе зарницы, сориентировался по ним, растолкал упряжку и двинулся на север. Выехал на свою пасть, нашел дорогу к избушке. В печ­ке все было приготовлено для огня, но не мог зажечь спичку, рукавицы примерзли к коже. Когда наконец все-таки разжег, вышел на ули­цу, чтобы не сойти с ума. Старики говорили: после такого переплета рехнешься, если смот­реть на огонь.

До дому в упряжке он бы не добрался. До Полярной станции было ближе, он поехал еще дальше на север. Зимовщики вызвали самолет. Сном уснул только через три недели, по-преж­нему все гудело и хлестало неминей (неминя — буря, ураган), по-прежнему надо было расталкивать собак. Зато уж уснул... во сне кормили. Через ме­сяц после больницы нашел, где отсиживался,— на льду озера. Сокол, щенок, которо­го собирался съесть, стал во­жаком. Однажды, вспомнив, что могло случиться (уве­рен: съел бы щенка, погиб бы и сам), расчувствовался, ос­тановил упряжку, а Сокол лает, недоволен, что остано­вился до сроку, до побердо. Побердо — отдых для уп­ряжки.

Павел Черёмкин, охот­ник из коренных русскоустьинцев, один из самых добыч­ливых и фартовых в совхозе, потрепывая по загривку сво­его бывшего вожака, «пен­сионера» Уголька, говорит: «Он мне несколько жизней спас». Про Юрия Карачен­цева отзывается: «Молодец, что не растерялся. Только зачем это за полчаса, как бурану упасть, в сендуху бежать?!»

Чутье ценится здесь как талант, дающийся от Бога, а Бог рассматривается как сила, в кото­рой издольно участвует и сендуха.

На снег садиться да на травушку упасть

«Когда в январе 1866 года я въехал в Русское Устье, я никак не мог взять в толк — было, правда, довольно темно,— где я находил­ся и что вокруг меня делалось. Я, по-видимому, ехал по совершенно ровному месту, из которого не выдавалось не только дома, но даже куста, а между тем со всех сторон виднелись огненные столбы, выходившие из земли; на небольшом рас­стоянии от моей нарты я увидел даже крест, который, казалось, выдавался из земли и о кото­ром мой каюр сказал мне, что это крест часовни, находящейся в Русском Устье. Но вот нарта остановилась, глубоко под нами отворилась дверь — как бы из подземелья вырвался мне навстречу луч света. Мне пришлось спуститься круто вниз, и я очутился перед дверью малень­кого жилого домика с плоскою крышею, в кото­ром ярко горел камин и где было очень приятно и уютно после долгой езды по холоду. На сле­дующий день загадка объяснилась: все местечко было занесено снегом, каждый домик был обне­сен снеговою стеною точно такой же высоты, как он сам, которая отстояла от него фута на три и составляла таким образом лишь узкий про­ход. Каждый домохозяин поддерживает от сво­ей двери очень крутую тропинку на снежную стену, по которой на последнюю и попадаешь и только тогда и поймешь, что имеешь дело не с отдельной стеной, а со сплошной снежной мас­сой, которая, подобно плоскому холму, засыпала все селение. Перед собою видишь только бес­конечную снеговую поверхность, в которой то там, то здесь находятся четырехугольные углуб­ления — это дома с окружающими их прохода­ми. Таково Русское Устье зимою; в теплое время года дома, конечно, высятся открыто, но окруже­ны бесконечной однообразной тундрой побе­режья Ледовитого океана — нигде не видно ни одного дерева, ни одного куста: тоже достаточно печальная картина».

Таким было впечатление от Русского Устья барона Майделя, примерно таким в безотрадно­сти и подавленности было оно и у многих других путешественников дальнего и ближнего прошлого, чьи дороги дотягивались до низовьев Индигир­ки. За века снегу зимой и воды летом меньше не стало. Такой встретили самую первую зиму русскоустьинцы, и с тех пор «садиться на снег» оз­начает расчинать новое, необжитое место. А «на травушку упасть» — родиться на белый свет, который тут и верно большей частью белый.

Пришли, сели на снег, а уж ребятишки при­нялись падать на травушку. Принесли с собой язык, веру, обычаи и дух — груз этот много не тянул, но пригодился не меньше, чем еда и лопоть (одежда). С собаками ли пришли, за даль­ностью лет разглядеть не удается, но, кажется, до русских собак на Севере не было. Если русские не освоили оленную пастьбу, значит, никогда ею не занимались, с самого начала передвигались на собаках.

Божий (дикий) олень давал мясо и шкуры, песец шел сначала на обмен, потом на деньги. Когда появилось куда сбывать, стали ездить за мамонтовой костью и заезжали аж на Новоси­бирские острова.

Завели святцы (деревянный календарь), чтоб не потерять, не перепутать будни и праздники, и, как в наших календарях, большие, опорные дни выделялись особо, под них и подстраивался ра­бочий ритм. Долгие десятилетия, а возможно, и столетия выпала доля обходиться без хлеба, без соли и молока и — что делать? — привыкли, ученые люди назовут их потом ихтиофагами. Чему удивляться, если, как пишет Зензинов, не знали, что такое колесо, спрашивали, как растет мука. Объясняя, что такое зерно, приходилось сравни­вать его с рыбьей икрой. Вышло из обихода, потерялось и из представления. Когда хлеб вер­нулся, называли его не хлебом, а «черностряпано», в отличие от «тельно» — лепешек из мятой рыбы или «топтаников» — рыбной начинки в рыбном тесте. Ни овощей, ни круп, небогато и с ягодой — морошка да голубица. Соленое заме­нили кислым: квасили рыбу, птицу. Любители, и не только из стариков, и по сей день предпочи­тают гуся с душком, как двести и триста лет назад.

А цинга, авитаминоз и так далее? Куда ж они-то смотрели, немочи эти, отчего без зелени и соли, без молока и сахара не выбили из отбив­шихся и обделенных дух и тело? Если из нас сегодня с полным набором своих и чужих вита­минов выбивают, если всего у нас вдосталь, все расписано и известно, что в какой час следует потреблять, от чего отказаться и на что налегать, а здорового развития все меньше и меньше.

Есть, оказывается, в любой природе соки для полноценной жизни. Была бы природа. А она гут, на Севере, была и пока еще есть. Наше заигрывание с витаминами есть не что иное, как благопристойная возня на собственных проводах. Убивая природу, уничтожая воду и воздух, леса и плоды лесов, вод и земли — как же нам не оза­ботиться хорошей миной при никудышной игре?!

Северяне всегда ели и едят сырую рыбу. Называют ее строганиной (на Байкале — расколотка, а строгают сырое мясо). Процедура при­готовления строганины на первый взгляд даже и грубовата: зажал, как полено, меж колен мерз­лую рыбину из чира или нельмы и полосуй ее тонкими стружками, затем соли, перчи и на язык. Но и в этой бесхитростной процедуре есть свои тонкости: северянин не свалит рыбные стружки на тарелку подряд, как строгалось, а выложит так, что самые вкусные и жирные брюшковые куч­ки останутся напослед, чтоб все прибывало и прибывало удовольствие.

Строганина и греет, и сытит, и бодрит. Бла­годаря ей о цинге здесь не имеют понятия. Все остальное, что требовалось организму, добира­лось мясом, птицей, щавелем, кореньями, рыбьим жиром. И воздухом, водой.

Что строганина греет — не обмолвка. В конце марта в солнечный яркий день собрались мы с Юрием Караченцевым в тундру — себя показать и других посмотреть. Оделись в мехо­вое, подцепили к «Бурану» две нарты и трону­лись. И действительно часа за три встретили почти все население — и ушкана, и куропатку, и оленя. Объехали заодно часть караченцевского пастника, но песца в нем не оказалось, пришлось довольствоваться его следами, зато посмотрели, как устраивается и настораживается пасть — ло­вушка на песца, издревле принятая на всем си­бирском побережье от Урала до Тихого океана.

Март мартом, и солнце солнцем, но мороз был за тридцать, да еще на скорости продирало ветерком. И мы довольно скоро продрогли до костей. Караченцев по молчанию догадался о нашем настроении и остановил «Буран»:

— Сейчас будем греться.

«Греться» в таких условиях, как принялось всюду,— открывать бутылку. К тому мы и при­готовились. Но Караченцев вместо водки до­стал из мешка промерзшего до каменного стука чира и принялся его строгать. «Ешьте,— пода­вал он нам куски.— Ешьте, ешьте, грейтесь».

И без того едва живые от холода, да еще и лед в себя! Казалось, это смерти подобно.

Рыба жирная, калорийная — и как от под­брошенного в угасший очаг топлива тело зани­мается теплом. Наверное, это нужно объяснять так. Но мне, едва я почувствовал себя бодрей, пришел почему-то на ум закон математики: ми­нус на минус дает плюс. Уж очень скоро, как в математике или физике, это произошло, и, пове­селев, поудивлявшись чудесной перемене, мы двинулись дальше.

Северянин до того привык к строганине, что не может без нее ни дня, ни зимой, ни летом. Как быть летом? Проще некуда: вся тундра — сплошной морозильник, чуть отрыл — и хоть ве­ками держи в сохранности что угодно.

Зензинов наблюдал, что, кроме мерзлой рыбы, русскоустьинец без соли съедал ленточную вы­резку из рыбы свежей, только что выловленной. Сырыми грызли гусиные лапки во время гусевания, сухожилия оленя в пору охоты — и дела­ли это без всякого отвращения, напротив, с удовольствием. Не от озверения, надо полагать, а от умения слышать позыв организма. Еще и сейчас, оглянувшись, нет ли поблизости «чужого» глаза, припадет русскоустьинец к сырому мозгу в оленьей ноге, особенно мерзлому, да и насла­дится во всю сласть, как это делал его дед. Не оттого ли здесь, где, кажется, все силы должны бы изводиться и измораживаться очень скоро, не редкость долгожители?

Представить жизнь русскоустьинца в те темные времена, о которых не осталось свиде­тельств, вероятно, можно, но это будут представ­ления лишь о круге забот и хлопот, связанных с теплом и пищей. Можно по отголоскам тради­ций, «веры» воссоздать с некоторой вероятно­стью исполнение обрядов, что за чем следовало в них, что пелось и говорилось, как елось и пи­лось. Да и то: отвыкли от хлеба и соли, а просто ли русскому человеку, замешенному на хлебе и соли, было отвыкнуть? И привыкнуть к без­лесью и летней «божьей» скудости, к зимнему всесветному оцепенению. И можно ли в вооб­ражении, обращенном назад, нарисовать хоть что- то приблизительное тому, как день за днем и год за годом природнялась чужая сторона и какие для этого выносились из тундры понятия и сло­ва? Иль эти, что звучат и сегодня в заклинаниях: «Батюшко сарь-огонь! Матушка-сендуха! Ма­тушка-Индигирка!» — иль были и другие, а за­тем с природнением за ненадобностью отпали? Тускнели ли чувства и мысли, занятые лишь выживанием, узким кругом забот и узким кру­гом людей? В чем состоял самый большой страх и самая большая радость? Как сохранили лас­кательное отношение друг к другу, как уберег­лись от ругательств (чуть ли не самое страшное ругательство было: запри тебя! — пусть, значит, случится у тебя запор для моего отмщения) и почему спокойно и даже доброжелательно допу­скали в нравах «девьих», добрачных детей? Кто первый откололся и расчал новый «дым» в сто­роне от общего «жила»? И был ли этот отрыв добровольным или в наказание по решению ста­риков, правивших закон и совесть? Как понача­лу без толмачей общались с юкагирами и чукча­ми? Считали ли свой исход окончательным?

«Только бы дал Господь какую едишку, а то чего еще нам?..» — не привередничал русско­устьинец. Еще и в конце XIX века ружей на Русском Устье почти не было: стреляли из лу­ков стрелами с железным наконечником. Оле­ня на плаву били копьем с лодок, птицу стреляли из лука, ставили на нее силки из конского волоса, из него же вязали сети на рыбу и линного гуся.

Первой заботой вместе с «едишкой» было и тепло. На вымороженной земле без дерева и кустарника, на земле с особым календарем, где весна, осень и зима — все зима, на топливе дер­жалась сама жизнь. А оно было одно — плав­ник. Где-то в верховьях, где лес, уронит ли с берегом вместе или снесет в большую воду спи­ленное и понесет, за сотни верст понесет, ошку­рит по пути и выбелит, а тут уж во все глаза смотрят, чтоб не пронесло мимо. Из плавника рубились избы, делались и ремонтировались па­сти, обшивались лодки и — дрова, дрова, дро­ва... В тундру, чтоб обогреться в избушке, и то вези с собой на нарте. Поклонение огню здесь долговечней. Подкормить огонь, бросить в него кусочки пищи и тем самым задобрить его не забывали ни стар, ни млад. И теперь, кстати, не забывают. Молодью делают это как бы из шут­ки, но делают, приберегая поверье на тот случай, когда откажет наука. Веками было: «батюшко сарь-огонь, погоду укрути!», «батюшка сарь-огонь, гуси дай!», «батюшко сарь-огонь, не сказывай ему» — когда требовалось утаить что-то от мед­ведя или сендушного.

Исследователи связывают поклонение огню, Индигирке и сендухе с поверьями, взятыми у местных народов, у якутов и чукчей. Но и у сла­вян оно было в не меньшей степени. Было и долго держалось рядом с православием. Рус­ский человек в божествах запаслив: христиан­ство — для спасения души, а старая вера — в поводу для поддержания живота («живот», кстати, у русскоустьинцев не потерял значения «жиз­ни»). Тут, у бога на куличках, и тем более одной веры считалось недостаточно, да и недосуг Христу опускаться до плавника или линного гуся, Хри­стос как бы оберегался индигирщиками от по­добных мелочей.

Для русскоустьинца это были отнюдь не мелочи. С первого дня, как вскроется Индигир­ка, до последнего «колупал» он по берегам и озерам принос. «Колупал» — не подставленное слово, оно с плавником срослось так же, как в таежной стороне «рубить лес» — потому что и верно из няши и из-под яров его приходилось выколупывать во всю моченьку. Полено тут — колупок. Так что Индигирка давала не только рыбу, но и тепло, от нее же зависела добыча песца и оленя. И когда выносило лед — с по­клоном выходили на берег «православные хри­стиане», чтобы приветствовать открывающуюся жизнь и работу. В первый раз садились после зимы на ветку — обязательно: «Матушка-Ин­дигирка, кормилица наша, прими подарочек» — и бросали в воду разноцветные лоскутки, «ко­мочки».

Рыба здесь была и остается главной пи­щей. И какая рыба! — все царская, отменная — чир, муксун, нельма, омуль. Это — еда, осталь­ная — щука, сельдятка и много чего еще — едишка, годная для собак. С трудом верится: из икры варили кашу, называлась икраница, хлеба­ли ее ложками, стряпали из нее лепешки. Чего только из рыбы не делали! Начать перечислять можно, но меню будет далеко не полным: не все упомнил да не все и пробовал.

Но рыба требовалась не только для семьи. Без собак в тундре никуда, их держали мало по одной, чаще по две, а то и по нескольку упряжек (на семью. - И.Ч.).

Кормить приходилось рыбой. Конь в Русском Устье мог пробавляться на подножном корму, выживет — хорошо, не выживет — без него уда­стся выжить, но за собаками смотрели как за детьми. Если в хозяйстве была лишь одна уп­ряжка, да семья в четыре человека, считай так: на собак — 10—12 тысяч штук ряпушки и для себя 1000—1200 «едомых» рыбин. Да тонны четыре на приманку песцам. Для нового време­ни поправка: в совхоз сдать две тонны. Правда, в июне при ходе рыбы и поймать можно за день до тонны, рыбка еще есть.

Песца добывают пастью — как триста лет назад. Что такое пасть? Столь же нехитрое со­оружение, сколь и верное: над деревянным помо­стом на «симке» (конский волос или тонкая нить) настораживается бревно, ря­дом разбрасывается приманка. Подбирая ее, песец задевает «сим­ку» — пуск срабатывает, и бревно прихлопывает зверька. Шкурка при этом не страдает — если ее вовре­мя взять. Промедли — свой же брат, песец, оставит от нее одни лох­мотья.

От трех до пяти раз за зиму осматривал промысловик свой пастник. Если он далеко — каждый выезд чуть не по месяцу. Хоть пес­ни пой, хоть волком вой в эти не­дели, никто не окликнет, ни в слове, ни во вздохе не поддержит. Только собаки рядом, а за ними глаз да глаз нужен, чтоб не разгорячились и не припустили за промелькнув­шим зверьком, оставив на погибель. Сколько такое случалось! Тот же Павел Черёмкин рассказывал, как упустил однажды упряжку и во­семьдесят километров шел — не шел, а бежал в «полярку» в легком свитерке до поселка. Упряжку по­том искали на самолете, едва нашли.

Но у досельного русского са­молета под рукой не было, и потеря собак имела для него другие по­следствия, чем для Павла Черёмкина, у которого сегодня есть еще на всякий случай и «Буран». А потеря кормильца? Если сейчас охотник не вернется в свои сроки, на поиски его будет брошено все с воздуха и земли, а триста, двести, сто лет назад промысловику рассчитывать было не на кого. Проводит его мать или жена, осенив крестным знамением, соберет с улицы щепки, сложит их возле камелька, ворожа песцов или оленей чис­лом побольше, и к тундре: «Матушка-сендуха, обереги кормильца». Вот и вся помощь. Худъ- ба ли (болезнь) пристигнет, на собак ли чах нападет, в кутерьгу ли (пургу) заедешь — на­дежда только на себя.

Вот так и проходили годы, десятилетия и столетия. Где-то у «тамосных» менялись цари, объявлялись войны, проводились реформы, от­крывались академии и думы, менялись взгляды на происхождение человека, делались величай­шие открытия, а сюда все это доходило, если доходило, с тем же пригасом и опозданием, с каким достает до нас свет далеких звезд. Здесь жизнь без изменений подчинялась все так же миграционным путям песца и оленя, срокам при­лета и отлета птицы, ледостава и ледохода на Индигирке. Пасти и «пески» от отца переходи­ли к сыну, и от него к сыну, и от него... Немере­ная сендуха издавна была поделена на семей­ные тундры, пустопорожних, ничейных земель в ней не осталось, необъятность оказалась объята, наделы возрастали только за счет потеснения. У «тамосных» утверждались последние фило­софии, а здесь при рождении ребенка все так же давалось ему два имени: крестили Семеном, а звали Иваном. «Порча» будет искать Ивана, а он Семен. А то, чтобы запутать нечистую силу, и собачью кличку давали, которая затем к соба­ке и переходила, когда ребенок подрастал и вы­кармливал собственного щенка, с которым, как с братом, не расставался.

Верили, что умершие с того света возвра­щаются в образе младенца. В крышке гроба, чтоб легче выбраться, высверливалось отверстие. Называлось это возвращение — «прийти въяви» (ояви. - И.Ч.). Но если не хотели, чтоб воротился и повто­рился в своих недобрых качествах, без стеснения заколачивали в могилу осиновый кол. Мы те­перь, пожалуй, и растеряемся перед подобной смелостью, сошлемся с нашей стертой моралью, не дающей ни осудить, ни защитить по заслугам, на то, что человек не вправе подводить оконча­тельный итог чужой жизни. Русскоустьинец, слепленный, казалось, из одних предрассудков, тут бывал откровенен: прими, пока не стерлась па­мять, чего достоин, и не взыщи — таким ты был.

А приметы! Да куда ж при любой науке без примет, если они, проверенные-перепроверенные, не обманывали! Конь зевает — к ненастью. Со­бака зарывается в снег, ищи пристанища,— быть пурге. Гусь высоко летит — к теплой погоде, низко — к холодной. И еще тысячу лет будут жить здесь люди и тысячу лет не оставят приме­ты — были бы только кони, собаки да гуси. А их не столь дивно, как водилось прежде. У севе­рянина, правда, и комар шел в приметы, который не поредел, и не похоже, что поредеет, но одного комара для предсказания все-таки маловато.

Так вот, надо полагать, и жил русскоустьи­нец сначала в полных для нас потемках, затем в редких выглядах, все ближе и неминуемей при­двигаясь к ясным дням. Слух о революции и гражданской войне дотянулся до низовьев Ин­дигирки не скоро, а когда дотянулся, мало что на первых порах изменил. Индигирщик не знал, что это такое, революция, с чем ее едят, и про­должал тянуть свою неизносную лямку жизни без всяких перемен еще несколько лет.

Новая эра для Русского Устья началась не в 1917-м, а в 1930 -м, когда проводилась коллек­тивизация.

И сюда, на край земли, добрались колхозы. Что делать? Вихорь налетел. Обобществили собак, сети, пасти, приняли «спущенный» план и в первый же год с треском его провалили. Куда-то надо было высылать кулаков, а куда? Даль­ше на Север жилья не только в России, но и во всем свете не принялось, а русскоустьинца хоть на Медвежьи острова отправь, он и там не ра­стеряется. И все же куда-то отправляли, рас­суждая правильно: важно вырвать из родной обстановки, а там хоть где, хоть у Черного моря, зачахнет. У Черного-то моря скорей зачахнет. Немало надиковали с этими колхозами. Стари­ки, вспоминая о 30-х годах, и теперь, прикрывая от неловкости глаза, качают головами: за лишек зашли, да-а, наизъянили так, как за триста лет до того не случалось.

Году в 36-м, кажется, объявлена была русскоустьинскому колхозу «Пионер» директива срочно заняться оленеводством. Русские здесь никогда оленей не держали, но директива есть директива, ее надо выполнять. В соседнем юка­гирском хозяйстве купили сорок оленей, нашли в тундре эвена по имени Кобахча и поставили его пастухом. Кобахча, как полагается, увел оле­ней в тундру.

В конце августа, как раз в ту пору, когда дикого оленя бьют на плаву, вдруг с противоположного берега появляется стадо и бросается в воду. Му­жики, излишне не катаясь умом (не рассуждая), быстро в ветки (лодки) и стадо-то до послед­ней головы перебили. Дней через десять появ­ляется Кобахча и заявляет, что олени потеря­лись. Собравшееся правление принялось судить пастуха, грозить ему тюрьмой. Кобахча вышел из конторы с твердым намерением, пока жив, бе­жать в тундру. За деревней он наткнулся на спиленные оленьи рога и по своей метке при­знал колхозное стадо. Когда с рогами он вер­нулся в правление, правленец-русскоустьинец, для которого мир, перевернувшись, еще не успел ус­тановиться, никак не мог понять, почему колхоз­ное стадо не показало ничем, что оно колхозное, а не божье, когда двинулись на него с оружием.

Но мир тогда еще не доперевернулся. Он кувыркнулся забуль (вправду), когда председа­телем сельсовета избрали бабу — Ларису Чикачёву. Это был конец света. Дальше, по пред­ставлениям индигирщика, тарамгаться (двигать­ся) не осталось куда. Баба здесь исстари долж­на была знать свое место. Вскоре, не давая опомниться, загребли «дымы» со всех проток и запоселковали в одну кучу. Назвали Полярным.

И было в Полярном отделение совхоза. Добывал совхоз песцов, ловил рыбу. Других за­нятий тут Бог не припас.

Э-э, бра, шухума баешь

Я и сам из тех мест, которые расчаты были по Сибири выходцами с Русского Севера, и потому многие слова, которые Зензинов находил нужным расшифровывать еще в начале века, для меня родные и составляют живое и незаменное языковое имущество. У нас в среднем течении Ангары в моем детстве если кто вместо «баять» подставлял «говорить», тот поддался, значит, «тамосной» городской причуде. В Русском Устье мне не требовалось объяснять, что такое лыва (лужа), мизгирь или ситник (паук), галиться (издеваться, глумиться), лонись (в прошлом году), лопоть (одежда), доспеть (сделать), дивля (хорошо), кружать (плутать, заблудиться), лихоматом (быстро, громко), околеть (озябнуть, замерзнуть), улово, урос, щерба, шметье и многое-многое другое. И, переводя сейчас с русского на русский, я чувствую невольную вину перед языком за то, что приходит­ся это делать. А как не делать? Образование не к языку ведет, а от языка уводит, и естественное обновление и приращение лексики переросло у нас в страсть новоречия.

Мои предки и предки русскоустьипцев вышли из одного гнезда, но вышли в разное время и осели на разных почвах. Когда будущие ан- гарчане отселились с прежней родины (самые распространенные у нас фамилии — Пинегины да Вологжины), от исхода русскоустьинцев ми­новали немалые сроки. Лучшее доказательство тому — язык. За сто с лишним лет произошли изменения в языке и на кондово-русских зем­лях, на Русском Севере — там, где теперь Нов­городская, Вологодская, Архангельская и краем Вятская губернии. И то, что выпало там из язы­ка к началу XVIII века, к нам на Ангару уже не попало, а что было до того — просматривается по Русскому Устью.

Это не научный труд, занимающийся дока­зательствами. Это скорее слуховое сравнение. Еще до поездки в Русское Устье, читая о нем, я удивлялся совпадению многих диалектных осо­бенностей наших говоров. Просматривалось яв­ное родство, которое показалось мне близким. Побывав на Индигирке и раз, и два, я увидел, что преувеличивал это родство. Оно, разумеется, было, но не в том соединении, в каком старший браг отстоит от младшего, а гораздо дальше — как дед или прадед отстоит от своего потомка. Если же сравнивать по говору, по произно­шению — еще дальше. Но о говоре отдельно.

Главное отличие: в языке русскоустьинца гораздо больше архаики, досельности. Скажи моему земляку: «Э-э, бра, шухума баешь!» — не поймет. Ему знакомо здесь лишь одно сло­во — баять. Откуда взялось «шухума» (зря, напрасно), сколько ни рылся я в словарях,— не нашел. Не могло оно, судя по всему, пристать и из местных языков. «Бра» — обрезанная форма от «брат», наш брат на уко­рачивания тоже был мастак, но проглатывал, как правило, гласные или экономил в скоплениях со­гласных, а тут не пожалел бы языка, договорил до конца — и даже с упором.

У русскоустьинца сохранилось в самом живом и здоровом виде то, что почти повсюду источилось до полного тлена, оставшись лишь в письменных памятниках. Тут по-прежнему говорят: перст (палец), заглумка (улыбка), озойно (громоздко), бердить (бояться), вадига (глу­бокое место на реке), гузно (зад), голк (гул, рас­кат), изурочье (редкость, невидаль), куржевина (иней), могун (живот), патри (полки), покром (пояс для пеленания ребенка), шигири (стружки дерева), шархали (сосульки), коржевина (ржав­чина), иссельной (натуральный, настоящий), карга (гряда, полуостров), клевки (черви) и т. д., и т. д.

И уж вовсе забыли и потеряли мы из ста­рославянского иверень (часть, кусок, осколок); в болгарском — ивер, в чешском — ивера, озна­чающих щепу, стружку. Обращаться к болгарско­му, чешскому и словацкому приходится потому, что в них лучше всего сохранилось славянское корневище языка — и вот какие перемахи из Европы на крайний азиатский север надо де­лать, чтобы из живых уст услышать драгоценную однозвучность. В болгарском «до повиданья» гак и осталось, есть оно и в Русском Устье. Как и исток (восток), в болгарском — изсток. И живот на Индигирке сохранился в значении жизнь, имущество.

В наших краях говорить лишнее, болтать выражалось словом «травить», в Русском Устье более старым — древить. «Инде» у нас доживало в значении усилительной частицы, а здесь, как и всюду в древних летописях,— «в другом месте».

Непросто было доискаться, почему шуст­рые дети называются в Русском Устье облач­ными. Какая тут, казалось бы, связь? — это так далеко: шустрые и облачные. И только оборотясь к языческим временам славян, извлечешь оттуда: облачные дети, облачные девы — проказливые, устраивающие игрища. У А. Н. Афанасьева в его «Поэтических воззрениях славян на природу» читаем: «...Игрища, происходившие на русальную неделю, сопровождались пляс­ками, музыкой и ряженьем, что служило сим­волическим знамением восстающих с весною и празднующих обновление жизни грозовых и дожденосных духов. Принадлежа к разряду этих духов, русалки сами облекались в облачные шку­ры и смешивались с косматыми лешими и чер­тями».

Или вот: гнилое дерево у индигирщиков — глинчина. На первый взгляд звуковая подмена: глин — гнил. И так оно и есть, только не слу­чайная, не для удобства произношения, пере­становка: в древнерусском гнила и писалось и произносилось как глина.

И так далее. Примеры живой (еще недав­но живой, сейчас отживающей) языковой древ­ности можно продолжать и продолжать. В Ожогино, русском же селе верстах в ста выше по Индигирке, куда первонасельники, бесспорно, спустились из Якутска и где их потомки впоследствии сильно объякутились, язык столь глу­бокими приметами, такими отковыринами от древности уже похвалиться не может. Ну что, казалось бы, сто верст для тамошних размахов, а разнице в говоре, в обычаях удивлялись еще в прошлом веке. Не есть ли это в первую очередь доказательство особого и отдельного отслоения русских, заселивших последние низовья Инди­гирки?

И природный мир, и хозяйственный уклад был здесь во многом иной, чем на старом Севе­ре. Лучше всего лег на новообитель и обога­тился язык, относящийся к «стихеям» воды и ветра. Шелоник (юго-западный ветер) и здесь остался шелоником, как и всюду по рекам; ни­зовка — оттуда, куда уходит течение, верховик — откуда приходит. Северо-западный ветер на­зывается ниже западу, восточный — сток, северовосточный, холодный и резкий,— худой сток, юго-восточный — теплый сток или обед­ни/с. Но посмотрите, как разросся в названиях ветер по отношению к реке: по течению — по-низной, против течения — по плесу, от своего берега — отдерный, с противоположного — прибой. По отношению к движению человека: противной, пособой, боковой.

Вадига, ямарина (яма на реке), шивер (под­водный камень), курья (залив на реке), осинец (глыба льда), мичик (мелкий лед), карга (полу­остров), кулига (залив), ердань (прорубь), антиях, огибень, улово, быстрядь, кибас (грузило на сетях), няша и т. д.— все это сразу приставилось к Индигирке, к ее берегам и водам. Как и калтус (мокрое место), веретье, лайда, зановолочье (зарастающее озеро), едома, виска, тайбола (необжитая глушь), разлог — легло на тундру. Легло даже больше, чем было в ней «кости» на языковую одежку: елонь или елань — значит расчистка в лесу, однако чистить здесь было нечего, и тем не менее елонь каким-то совпадением прижилась. Прижилась даже «дуб­равушка», ставшая обозначением любой расти­тельности.

Не было, как упоминалось, скота — скотом стали называть собак. Тогда уж и конура для собаки — стайка. Мести пол — пахать. Мед­вежата, волчата превратились в цыплят. Зензинов упоминает о бедности языка русскоустьинца, но, уже судя по тому, какие усилия и изво­роты употреблял язык, чтобы не потерять в от­рыве ни красоту свою и гибкость, ни трудовую и обрядовую основу, ни точность, нужно считать за чудо меру его сохранности. Едва ли не поло­вина предметного и природного мира в новых условиях исчезла из жизни русскоустьинца и должна была без употребления отмереть, в свою очередь, новая предметность, явленность и види­мость, имеющие названия в местных языках, дол­жны были влиться в язык и занять в нем за­конное место, как это произошло всюду, где рус­ский человек оседал рядом с инородцем. Заим­ствования в говоре русскоустьинца есть, десятка три-четыре якутских и юкагирских слов вошли в плоть собственного языка неотрывно, прежде всего прижились в первоназванье, как бы по­данные голосом самой северной природы, про­мысловые предметы и действия, некоторая одеж­да и утварь. Еще три-четыре десятка слов русскоустьинец может ввернуть в разговоре, но без особого веса, имея им наготове замену. Вообще же надо только поражаться, до чего памятливым, выносливым и сильным показал себя здесь рус­ский язык, без крайней нужды не взяв ничего постороннего и до последнего звука держась и воюя за свое. У А. Г. Чикачёва, русскоустьинца, о котором уже упоминалось, в его записях: «Рус­ские, заимствовав у местных меховую и промы­словую одежду, давали ей свои чисто русские названия: малахай, шаровары, дундук, бродни, шаткары. В то же время сохранили севернорус­ский костюм: сарафан с передником, форма по­вязки головного платка, шапка-ермолка, мужс­кая рубаха с жилетом». И так во всем.

Зензинову, вероятно, язык показался бед­ным с точки зрения образованного и книжного человека XX века. У русскоустьинца, вровень с ним в одном времени очутившегося как бы и не по своей воле, не могло быть той пространности и гибкости мысли, какой жаждал политссыльный для общения. Индигирщик, привыкнув по­долгу оставаться один на один с сендухой, и чув­ства свои выражал односложно. Но в этой зву­ковой односложности накапливались и емкость, и радужность, и речивость, но понятны они были лишь человеку из этого же круга. Если в каж­дой нашей семье на родном языке проступают «родимые пятна», никому, кроме своих, недоступ­ные, всякие там «художества» в словах и обра­зованиях, то без них не обошлось и в замкнутой общности. И что из того, если постороннему они могли показаться назойливыми и бессмыслен­ными?!

Всех, кто прежде следовал в Русское Устье через Ожогино на Индигирке, через Походск на Колыме или Казачий на Яне, все русские же села, предупреждали: вы их там, в низовьях Инди­гирки, не поймете. В каждом из этих сел выра­батывался свой выговор — например, в Поход- ске сладкозвучие, в котором обходились без «р», а «л» выпевалось как «й»: «игойка» вместо «иголки». Всюду разговаривали на свой манер, но в Русском Устье это было что-то совсем особое, ни на что не похожее. Тот же язык, со старинным запасом и новым припасом, но инстру­мент выговаривания устроен как бы иначе. В Чокурдахе я попросил, чтобы русскоустьинцы собрались «побаять». И в первые полчаса по­чти ничего не слышал (не разбирал), только отдельные слова, затем стал слышать с пятое на десятое и только к концу вечера мало-помалу приноровился к речи. И то — как приноровил­ся — будто рыба на песке, которую поливают водичкой: что-то попадает для продыха, а боль­ше соскальзывает. Или как поплавок, подны­ривающий от легкого зацепа и обрыва мысли.

Не знаю, с чем лучше сравнить русскоустьинское произношение. Сами русскоустьинцы, почти все теперь знающие и «тамосный», обще­принятый язык, называют его — шебарчетъ. В нем действительно много шипящего, свистящие «с» и «з» перестроились в глухие «ш» и «щ», но не везде, а с каким-то вольным выбором, не признающим законов. Закономерности, вероят­но, есть, но это дело специальных работ, которые писаны и пишутся (в том числе у А. Г. Чикачёва); нам же, коль осмелимся мы забраться в эти дебри, подобру-поздорову из них не выдраться.

Так на что же похож говор русскоустьин­ца? Он говорит быстро, очень быстро, почти без пауз. Взяв первое слово, тут же пускает речь в галоп. К шипящим я прикоснулся из удивления: много шипящих, речь и действительно шебарчащая и при этом резкая, дробно-отрывистая — как если бы пустить колесо по мелкой брусчат­ке. Отрывистая и при этом ровная, без эмо­циональных повышений и понижений, стертая в окончаниях. Впечатление такое, что слово не допекается, не успевает дозвучать и под напором следующего выталкивается. Когда говорят не­сколько человек сразу — будто гогочут возбуж­денные чем-то гуси. Изменилось ли так произ­ношение под природным звуковым магнетизмом, принесено ли было из древности — как знать! — но вот при тех же тундровых голосах нигде на Крайнем Севере оно больше не повторилось — стало быть, для результата потребовался все-таки исходный материал.

В языковые дебри забираться не будем, но еще одну любопытную деталь, кажется, всюду изжитую, упомянуть стоит: частица «то» продолжает здесь указывать на род. Сендуха-та, изби­та, море-то, а в мужском принимает обратную форму: мужик-от, ветер-от. Это тоже из глу­бокой древности.

Кое-что из неправильностей согласования перенялось из якутского.

Но и многие собственно русские слова, сдви­гаясь и сдвигаясь без поправок в искаженную звуковую форму, со временем так и затвердели в ней. А уж если русскоустьинец что вбил себе в голову, на том он и будет стоять. А.Г. Чикачёв считает упрямство, консерватизм главной чер­той своих земляков, но без них, вероятно, индигирщику было бы и не выжить; то, что в других случаях является неприятным качеством, в этом смысле сыграло положительную и усилитель­ную роль. Но сейчас речь о корявинах, об иска­жениях в языке.

«Омолаживаться» постепенно превратилось в «омолахтываться», «позавоччу говорить» — не вдруг разберешь, что это «говорить за глаза, за очи», «авидень» — «в один день», одеяло — аджало, медлить — меледить, лента — ленда, пробка — тропка. Особенно пострадали сло­ва-переселенцы чужого происхождения, занесен­ные позднее купцами, адми­нистрацией или экспедици­ями. По своим местам знаю, что они, слова эти, стоящие как бы поперек горла, неиз­менно разворачивались в по-вдоль — чтобы не драло горло. Пиджак — финзак, адъютант — утитант, об­серватория — червотория, тут русскоустьинец не цере­монился, излаживая из пере­летного слова что-то такое, что здесь и застревало. И когда в речи все это пере­мешано со старорусским, в речи-то уже и не подозре­ваемым, когда выговарива­ется слово на свой лад и сто­ит в непривычной подчинен­ности да выстреливается скоренько — не вдруг, даже и выструнившись весь в одно внимание, поймешь правиль­но русскоустьинца.

Но уж когда начина­ешь понимать, когда нау­чишься отличать семенную насыпь языка от пустовесу, когда и на слуху вызванивается родовитость слова, так бы слушал его и слушал, пил и пил, как при жажде, его драгоценную сытость. И тогда хо­чется, чтобы слушали и наслаждались другие, пока не совсем поздно. Ведь немного еще — и от­звучит досельность, и перекроется в русском че­ловеке навсегда клапан, приподнимавшийся время от времени над узким нечувствительным отвер­стием, сквозь которое доносился связный шепот нашего предка, знающего, что его поймут. А как только некому будет понимать — уже и не ска­жется.

И как бы не отмерло в нас еще одно чув­ство, за которым мы и без того плохо следим, да не все и ведаем о его существовании, хотя и составлено оно из всех основных человеческих чувств — видеть, слышать, обонять и осязать дальше собственной жизни.

Послушаем еще русскоустьинца, пока не умолк он. Так не хочется расставаться с его речью. Идти ступъю — идти медленно; об­лай — грубый, скандальный человек; делать назгал, делать в коней, рук — делать плохо; заглумки давать — улыбаться; за лишек зай­ти — перестараться; исток знать — знать причину; наперепучье — наперерез; найдушка — находка; на ушую посадить — обмануть; не дай не вынеси — о беспомощном человеке; оптопок — изношенная обувь; огонь уга­сить — остаться без хозяйки; хозяйство по на­вильникам пошло — разорилось; папоротки отбить — избить (Чикачёв считает, что это от папорозъ — в древнерусском наплечник, но есть еще папороток — сустав в птичьем крыле); семилу бить — суетиться; упалой — слабый; ухулъничатъ — клеветать; через говорить — говорить без уважения; сидеть до чуки — си­деть до конца; перещекалдывать — спорить, мешать разговору; басница — сплетница; ва­ра — заварка чая; ересь — ссора; жалеть — любить; зарность — жадность (как оно и было в старину и с жалеть, и с зарностью).

Здесь, в краю вечной мерзлоты, где все еще находят туши мамонтов и стволы берез непода­леку от океана — свидетельство иных климати­ческих эпох, на счастье и удивление до послед­них дней сохранился и старорусский язык. И когда встречаешь его не в летописях и случай­ных отзвуках, когда слышишь его наяву, откры­вается с особенной ясностью, как много вместе с естественным отмиранием случилось в рус­ском языке потерь неоправданных и непо­правимых — то, что в Русском Устье было по­следним отголоском русской языковой и быто­вой стародавности. И то чудо, что она донес­лась, а нам припомнился слух, чтобы ее понять.

Что быльем поросло, что водой унесло

В прохладный, полосисто освещенный день в начале августа подплыли мы к Станчику — к последнему перед океаном поселению на Колым­ской протоке. О Станчике я наслышан был из-за часовни. О ней упоминал академик-археолог А. П. Окладников, собиравшийся перевезти ее в Новосибирск, чтобы спасти от непригляда и разорения, о ней же вздыхал А. Г. Чикачёв: «Надо, надо спасать, пока не сожгли, но как — это не мой теперь район» — он тогда работал на Колыме. Издали-далеко, крутясь в лодке по крутым излучинам, видели мы ее — согнуто-теремчатую под крестом, а как вывернули из-за последнего мыса, то и вся показалась она на невысоком яру, крайняя к северной стороне сре­ди нескольких протянутых по берегу построек.

А постройки эти были — три избы да два амбара, тоже не жильцы на белом свете. Часо­венка же хоть и возвышалась еще над ними, но, покосившись, стояла как бы коленопреклонно перед рекой, мертво уставившись в пространства в воде и зелени, куда она сеяла молитвы.

Надо ли удивляться, что брошенное до яви, до озноба и оцепенения способно показать себя мертвым. Тут же оставлено было давно. И ос­тавлено так, будто Мамай налетел. На берегу до дыр рассохлись лодки и карбасы, осыпавшаяся яма едва выдавала остатки ледника, возле одной из изб приткнута заржавленная пила, на «коз­лы» для пилки накинуто бревешко. В стенах разваленная обиходь, промокшие под сквозящи­ми крышами и окнами одеяла, матрацы, шкуры, в амбарах — изопревшая лопоть. Все, чем жили, кормились, обогревались, оставлено почему-то по великому спеху — и словно ни одна нога не сту­пала с той поры.

Здесь я почувствовал осязаемую, как раз­рушающее давление с неба, тоску. К тому рас­полагала еще и погода. Небо было сырое, волнами нахле­стывающее на низкие тем­ные края, солнце изредка процеживалось холодными высветами. И раз за разом налетал, приняв нас за ры­баков, и кричал поморник.

Оборванный строй покосив­шихся крестов над могила­ми грядой отворачивал от реки и в отдалении шел вдоль нее. Вымочив в боло­тине ноги, я добрался до кладбища — хоронили и верно по узкому сухому взго­рью в строй, но ни голбосов не осталось уже над втяну­тыми в землю бугорками, ни имен на крестах, ни в спину поглядеть, ни быльем помя­нуть. Как в лагере. За не­делю до того были мы на месте огромного лагеря в устье Колымы, оставившего после себя рядом с разва­линами бараков и обрывка­ми колючей проволоки вот так же покосившиеся стол­бики над безымянными кос­тями. Но там хоть прийти некому, те, пригнанные с виной и без вины, и в землю сваливались под номерами, а для этих тут родина, и их хоронили со слезами. Но и еще, как на ступеньку, спустимся на одно оправдатель­ное «хоть»: тут хоть живых подле похороненных нет, но и там, где есть они по Колыме и Инди­гирке, всюду одно и то же: оставленность, остуженность, разрыв.

...На катере рыбоохраны мы спускались в низовья — к Русскому Устью, Полярному (он тогда еще назывался Полярным) и последним русскоустьинским летникам вблизи океана. Вме­сте с нами из Чокурдаха плыли братья Алексея Гавриловича Чикачёва — Вениамин и Иван, в широких темных лицах которых давняя подмесь в русскую кровь дала на зависть кость крепкую и общий постав ядреный. Предки Чикачёвых по фамилии ходили за песцом и мамонтовой костью на Новосибирские острова (упомина­ются как искусные промысловики в начале XIX века), сопровождали туда же, на Новосибирские острова, экспедицию М. Геденшторма, еще рань­ше вырубали изо льдов судно Дм. Лаптева. В экспедиции Э. Толля снова Чихачёв с инициа­лами Е. Н., три года он ходил в ней проводни­ком, отличился в отыскании кратчайших путей к океанским стрелкам и пожалован был высочай­шей наградой. В этой же экспедиции вместе с Толлем плавал Пётр Стрижёв, прадед Чикачёвых по материнской линии, и плавал столь по­лезно, что его именем названы два острова. Егор Чихачёв рубил церковь в Станчике, ту самую, над которой мы только что вздыхали. Дед Чи­качёвых Николай Гаврилович, по прозвищу «Гаврилёнок», не однажды поминаемый у Биркенгофа за крепкую хозяйственную справу, знал гра­моте, в те времена это было у индигирщиков редкостью. Отец — Гаврила Николаевич — в 30-е годы руководил колхозом «Пионер». Ро­дословная не бедная, и складывалась она по де­лам, в местной истории едва ли не вершинным, заглядывая порой и в российскую историю.

В Станчик на Колымскую протоку мы от­вернули на моторной лодке, оставив катер на стрелке. И к вечеру того же дня, вернувшись на катер, вышли на Русскоустьинскую протоку. Плавание по нижней Индигирке, в отличие от внутрисибирских вод, требует как бы и глаз иных, привыкших к голоземью, умеющих и в нем находить ра­дость.

По времени ночью, но при свете, даже при продравшемся ненадолго солнцу, чтоб приветить нас, подошли мы к Русскому Устью. Уютно сто­яло оно — Индигирка здесь выкручивает полу­остров. Заметно подмытый берег, но две пост­ройки, как и зимой, когда я тут был, держатся: изба и амбар давежителя Гавриила Шелоховского. Давно уже нет его, нет и последнего квар­тиранта по фамилии Свиязов, который долго поддерживал здесь жилой дух в полном одино­честве и, по рассказам, от тоски ни днем, ни ночью не выключал громкоголосое радио. Та же металлическая пластина на стене, обращен­ной к Индигирке, с фамилиями знаменитых уче­ных и путешественников, проезжавших через Русское Устье. Но зимой изба была крепче, мы влезали тогда внутрь через окно, чтобы не по­тревожить в сенцах хлопотавшего там в тряпье горностая, теперь потолок обвалился и дерн с него травенеет на полу, сильно бьет изнутри прелью и гнилью. Так же, как зимой, валяются на берегу перевернутые карбас и ветка, так же разбросанно чернеют бочки.

Три мира, если верить «Влесовой книге», было у древних славян: Явь — мир видимый. Навь — потусторонний и Правь — мир спра­ведливости. Явью от Русского Устья остались вот эти две заваливающиеся постройки из хозяй­ства Шелоховского, наполовину погрузившиеся в Навь, откуда она и начинается и продолжает­ся полноправно неподалеку сухоступом кладби­ща. Для глаза на нем мало что осталось: чугун­ный памятник русскоцустьинскому потомственному жителю Алексею Киселёву, привезенный еще в начале века из-за далей с далями его разбога­тевшими сыновьями, да остатки крестов и голбасов, которые надстраивались над могилами. Кладбище уходило в глубь огибень-полуостро­ва, а «жило» (жилье) тянулось метрах в ста вдоль берега. Печища от изб хорошо заметны еще и сегодня, и по ним, показывающим доста­ток, даже мне, постороннему человеку, начитав­шемуся и наслушавшемуся о Русском Устье, нетрудно угадать, где стоял дом богача Ивана Щелканова и где — «Гаврилёнка», дедушки братьев Чикачёвых. Рядом с ним, с чикачёвским родовым теплом, как возданная Правь, оди­ноко торчит памятник Русскому Устью — свар­ной металлический лист в виде паруса на коче. Надпись говорит: «Здесь находилось старинное селение Русское Устье, основанное Иваном Реб­ровым в 1638 году», указанием для которой А. Г. Чикачёву послужила сохранившаяся запись, что в том году тем Иваном Ребровым, шедшим от Яны-реки, срублено было на Индигирке ясач­ное зимовье с острожком.

И опять давящая тоска, чувство бренности и тщеты: вот прожили они здесь самым малым счетом три века и еще более полувека — только-то и осталось от них! Мы привыкли видеть смысл человеческого существования в делах рук человека — в построенных городах, распахан­ных полях, вычерченных и собранных машинах. И все это в заслугу старинному селению поста­вить затруднительно: и сами кормились, и для других заготавливали «божье» — песца, рыбу, мясо, даже ездили по «божьим» дорогам, кото­рые с каждой весной или зимой надо торить заново. Все, чем жили триста с лишним лет на этом берегу, изошло, рассеялось, иссякло. И во что, кроме тлена, обратилось? Есть ли в свете справедливый счет, отмеряющий пользу и тщету нашего бытия, и кто настраивает его? Неужели только того в конце концов и заслужило Рус­ское Устье, что скорбного погоста да поднятого над ним, как над возвращающимся в отчие пре­делы кочем, застывшего паруса?

 

И долго, как отплыли, молчали виновато и удрученно братья Чикачёвы, пока не сгоношили на катере чай и не зашел разговор, что нигде, ни в каком краю, невиновных нынче не осталось. Это какая-то вселенская наша вина за Землю единую и за каждую в отдельности, поруганную дурной цивилизацией и не оплаканную из уп­рямства, что тот и бог, у кого длиннее рог. Со страстью совлекаемы, без покаяния отпущаемы. И у лучших из нас не исчез соблазн, закрывшись торопливым «аминь», кинуться вслед за теми, кто умеет смотреть только за горизонты, не видя ничего под собственными ногами.

Позднее с Индигирки дошел слух, и я с радостью поспешил вписать его в этот текст, что братья Чикачёвы числом в четыре пары рук свезли на барже в Станчик кой-какой строи­тельный материал и поправили, почти подхвати­ли в упаде тамошнюю часовенку, привели ее если не в божий, то в мало-мальски пригожий вид.

Позже еще одно известие: русскоустьинцы отметили 350 лет от основания своего села. Что ж, и 350 немало. А если к ним добавится оста­точек лет в 50, про запас выглядывающий за означенным сроком и притягательный, как са­мый лакомый кусок, так и того лучше. Разве не соблазнительно представить, что примерно в ту же пору, когда Ермак отбивал на Иртыше, с западного опоясья, у татар город Искер (другое название — Сибирь), на крайнем восточном конце уже держал русский человек в своих ру­ках противоположный прихват — и только ос­тавалось то опоясье прошнуровать.

Последние известия относятся ко всему побережью Ледовитого океана. Оно в сущнос­ти брошено Россией на произвол судьбы. Я дописываю эти строки зимой: «на северах» (так говорят у нас, деля выстуженные пространства на части, складывающиеся каждая вокруг како­го-то главного дела) глухая полярная ночь. Уже не первый год не завозится туда в необходимых количествах горючее и продовольствие, десятки тысяч людей, распродавая имущество и спасаясь от голода и холода, каждое лето «выбрасывают­ся» на материк. И у десятков тысяч, сманенных когда-то в неприютные места хорошими зара­ботками, нет теперь денег, чтобы эвакуироваться из зоны бедствия. В Москве, где было принято единое на всю Россию правило: каждый выжива­ет как может — о них стараются не вспоминать.

В Русском Устье перестали заготавливать песца — невыгодно. Дорог бензин для охоты на «Буранах», а собачьи упряжки отставлены, ни одной не осталось. Закрыли рыбозавод, рыбу не принимают. Все, чем жило Русское Устье, оказалось без надобности. Через сто лет после того, как оно явилось из тьмы безвестности, Рус­ское Устье вновь уходит в ту же тьму. Повторя­ется: «в России их вовсе потеряли». На какие сроки в этот раз — неизвестно. С голоду русскоустьинец не пропадет, допрежняя жизнь на­учила его обходиться тем, что дает тундра. Не станет совсем муки — перейдет на рыбные ле­пешки; загаснет электричество — запалит лучи­ну. Ни один из старых навыков у него не поте­рян. Обзаведется вновь собачьим транспортом, перестанет надеяться на завозной товар. И вспомнит, должно быть, опять булю и сказку, вспомнит и чувство, с каким сказывались они у разожженного чувала.

Или это только оттяжка перед неизбеж­ным сгоранием в жертвенных огнях цивилиза­ции?

А я все не могу забыть, как сплавлялись мы мимо русскоустьинских погостов к океану. Десять лет прошло, а все чудится мне: поднятая побудным звуком от мотора нашего катера, встала по обеим сторонам Индигирки вся рать досельных людей, обживавших эти берега, и сурово всматривается в нас. И не может понять: что за народ народился? Куда правим мы? От чего бежим? Что ищем?

Коллаж на заставке: фото Бориса ДМИТРИЕВА и Игоря ЧИКАЧЁВА (церковь в Станчике)

 

  • Почта: journal@literra.online
Яндекс.Метрика