Личность и пространство в прозе Василия Шукшина
На родине, как в космосе.... Станислав КУНЯЕВ
Сегодня, спустя 45 лет со дня смерти Василия Шукшина, его знаменитый вопрос «Что с нами происходит?», философски ёмкий, взывающий к осознанности, к строгому замеру духовного пульса, продолжает звучать, обрастает новыми смыслами, тревогами и ожиданиями. Что с нами происходит сейчас, на исходе второго десятилетия ХХI века, среди “райских кущ” консьюмеризма (его грядущее торжество было проницательно угадано Шукшиным), у подножия храма Успеха, в условиях ценностной нищеты и информационного переизбытка? «Нам бы про душу не забыть…» – напоминает Шукшин, писатель-философ, мастер экзистенциального вопроса и психологической загадки, художник, чуткий к диалектике, и прежде всего – к диалектике души; прозаик, подобно Чехову, исследовавший проблему отчуждения человека от самого себя, своей природы и подлинности. В мировом искусстве ХХ века эта проблема была поставлена ребром – в наши дни ее острота не только не притупилась, а достигла “нанотехнологического” уровня.
Будучи писателем глубоко национальным, Шукшин, подобно Валентину Распутину и Василию Белову, достиг в своем творчестве всечеловеческих высот. Глубокий анализ русского национального характера позволил писателю проникнуть в самую суть человечности, в «ядро» духовности, которая проявляется как «воля к смыслу» (В. Франкл), устремленность человеческого духа к «соборности», к единству с ближним и причастности всему живому на земле. Оттого в «деревенской» прозе Шукшина нет ни тени провинциальности – это классическая русская проза, в которой угадывается и «величие замысла», и «нерукотворность» художественной формы.
В своих произведениях Шукшин создал философию личности, которой чужда духовная «летаргия», не имеющая строгой «прописки» – городской ли, деревенской ли… С духовной мертвенностью, по Шукшину, можно встретиться и в деревне: от бездушия, безмыслия, отчужденности друг от друга не застрахованы ни «сельские жители», ни городские. И даже «почва», корни, вековые устои не спасают от этого душу, позволившую себе «лениться», забыть самое себя и уплыть вниз по летейскому течению.
Тем не менее, противопоставление «города» и «деревни» действительно свойственно творчеству Шукшина. Об этом писали и продолжают писать едва ли не все исследователи творчества прозаика. На наш взгляд, это противопоставление является свидетельством не только защиты традиционного, не растленного цивилизацией деревенского бытия, но и своеобразного шукшинского «космизма» – присущего писателю стремления взглянуть на жизнь «с точки зрения вечности», судить о человеке «судом высоким, поднебесным» (В.М. Шукшин).
«Деревенская» проза, как и близкая ей «тихая лирика» (ярчайшие художественные направления русской литературы второй половины ХХ века), создали собственный, удивительно многомерный хронотоп: современность в изображении писателей-«почвенников» всегда распахивалась в вечность, история осознавалась ими как единый и целостный процесс. Творческий интерес «деревенщиков» и «тихих лириков» к «почве» как к оплоту и истокам национального самосознания никогда не замыкался на земном измерении и устремлялся, в соответствии с традициями русского мировоззрения, в космическую высь. Так, у Станислава Куняева читаем:
Что нам время,
Когда между нами
И землей столько связи извечной,
Что ручей из лесной глухомани
Прямо в Путь выливается Млечный.
(«На пустынных просторах Сибири…»)
Или – у Николая Тряпкина:
Но верю в колос тот, растущий
За нашим старым ветряком.
В нем день посева – в день грядущий
Продолжил я своим трудом.
И надо двоить, надо троить
Ростки живые на пути.
И не от них ли над рекою
Созвездью новому цвести.
И такие глубокие, живые, живительные для души связи – почвенно-космические – пульсируют в творчестве «тихих лириков» (Н. Рубцова, Г. Горбовского, Н. Тряпкина, А. Прасолова, А. Передреева, Ю. Кузнецова, А. Решетова и др.) и писателей-«деревенщиков» (В. Распутина, В. Белова, Ф. Абрамова, А. Яшина и др.), а лучше сказать – русских национальных классиков ХХ столетия, продолжавших традиции классической русской словесности. В таких связях, а не в противостоянии политическому режиму, названные писатели обретали свою свободу – творческую и человеческую, к ней же звали и читателя.
Недаром М.А. Шолохов проницательно сказал о Шукшине, что тот явился в русскую литературу как раз тогда, когда «народу захотелось сокровенного», векового – того, что напоит душу памятью, светлой печалью и радостью соприкосновения с вечным.
Едва ли не каждый шукшинский «чудик» – «странный человек» с живым умом и чуткой душой – оказывается наедине с вечностью, а значит, с необходимостью выяснить, «для чего жизнь была дадена», «стоить жалеть свою жизнь или нет» и т.д. Герои Шукшина, кажущиеся порой простодушными и даже инфантильными, по масштабу своих духовных «забот» сопоставимы с персонажами классической русской литературы от Пушкина до Шолохова. Более того – они являются художественным воплощением традиционного для русской культуры архетипа «странного человека», корни которого уходят в фольклор и древнерусскую словесность. «Миссия» «странного человека» в русской культуре – от древности, классической литературы до шукшинских «чудиков» и распутинских старух – поистине высокая: выявлять «отклонения» от духовной «нормы», вскрывать «футляры», в которые прячутся души от настоящего бытия: от любви, подлинного общения, познания, творчества и свободы. «Странный человек» тем и «странен», что он – открыт этой «норме» и этому бытию. В условиях отчужденного, игрового существования такая открытость расценивается как «придурь», ребячество и т.д. На фоне своих современников «странный человек» – живой, горячий, ранимый, думающий – всегда выглядит человеком из вечности, которому трудно вписаться в колею эпохи и в рамки повседневности, жить по написанному кем-то иным сценарию.
Иначе говоря, творческий мир Шукшина, при поверхностном ознакомлении с ним представляющийся простым, «замешен» на глубоких традициях и напитан духовными токами вечной России.
О.Г. Щербинина, автор монографии «Символы русской культуры», справедливо отмечает: «Идея вечности – ключевая и родная, интимная для русского сознания». Это «интимное» восприятие вечности, космоса и природы, присущее и Шукшину, и его героям, наделяет прозу писателя пронзительным лиризмом.
Природа у Шукшина всегда космична – и вместе с тем лирична, человечна: вызывая человека на контакт с вечностью и «неоскорбляемой частью души» (М.М. Пришвин), она сама будто бы проникается его печалью и памятью, становится вселенским зеркалом, позволяющим личности разглядеть саму себя подлинную в ее отражении. Природа для шукшинского героя (как и шукшинский пейзаж – для читателя) словно собеседник-философ. В диалоге с ней мысли приобретают заветный масштаб (мыслитель из народа Санька (рассказ «Залетный») летними деревенскими вечерами «сознает бесконечность»), проясняется настоящая ценность жизни – и вместе с тем ложность отчужденного, летаргического существования, которое и провоцирует в душе шукшинского героя знаменитую «хворь», тоску по смыслу.
Так, в романе «Любавины» читаем: «Костер потрескивает, выхватывает из тьмы трепетный слабый круг света. А дальше, выше, кругом – огромная ночь. Теплая, мягкая, гибельная. Беспокойно в такую ночь, без причины радостно. И совсем не страшно, что Земля, эта маленькая крошечка, летит куда-то – в бездонное, в непостижимое, в мрак, в пустоту. Здесь, на Земле, ворочается, кипит, стонет, кричит Жизнь… Зовут неутомимые перепела. Шуршат в траве змеи. Тихо исходят соком молодые березки».
Шукшинский взгляд «с точки зрения вечности» не пессимистичен, не имеет «оттенка» тютчевского катастрофизма, не несет ощущения бессмысленности и незначительности жизни в бесконечности вселенского времени. Напротив, эта «живая жизнь» с ее перепелами и березками, возникшая на «крошечке»-Земле в безграничном космическом мраке, по Шукшину, неоспоримо священна. Оттого космос в его картине мира «не страшен», а его огромность лишь оттеняет великолепие жизни.
Возвращаясь к приведенному выше отрывку из романа «Любавины», обратим внимание на то, что описанная Шукшиным ночь – «гибельная». Этот эпитет кажется неожиданным в ряду предшествующих определений («теплая, мягкая»). Тут, казалось бы, можно заподозрить автора в некотором сочувствии тютчевскому мировосприятию, однако вряд ли это подозрение будет справедливым. На деле же это шукшинское ощущение «гибельности» сродни пушкинской светлой печали: радость быстротечной жизни, уют земли и космоса – и вместе с тем тоска по счастью, свободе и бессмертию. В такую ночь, в мгновения, когда душа человека открыта для того, чтобы «прозреть в мирозданье» (А. Прасолов), в ней – в душе – «гибнет» наносное, суетное. Пусть гибнет и ненадолго, но этими «чудными мгновеньями» врачуется тоскующая по цельности душа.
В рассказе «Горе» читаем: «Неспокойно на душе, томительно. И думается в такие огромные, светлые, ядовитые ночи вольно, дерзко, сладко. Это даже не думается, что-то другое: чудится, ждется, что ли. Притаишься где-нибудь на задах огородов, в лопухах, – сердце замирает от необъяснимой, тайной радости». И снова видим у Шукшина диалектичную «тройку» эпитетов, связанных с ночью как временем духовного пробуждения: «огромные, светлые, ядовитые» ночи – это пора заветного внутреннего раскрепощения. «Ядовитость» же, как и «гибельность» в «Любавиных», связана с дерзостью души, «отравленной», а на самом деле – оздоровленной правдой простора и космоса; а «тайная радость», расцветшая среди лопухов (неизбывное притяжение земли!), – сродни «тайной свободе», которую, по словам Блока, «пел» Пушкин.
Деревня, по Шукшину, «колыбель» не только русского национального самосознания, но и самосознания личности. Под вечным русским небом шукшинский человек чувствует свою особость, уединенность, вспоминает долги перед собственной душой, пытается постичь таинство своей судьбы и полюбить жизнь сложной, вынесенной из житейских бурь любовью зрелого человека. Путь к этой зрелой любви, невозможной без мысли и духовной работы, – это и есть, согласно Шукшину, путь к правде.
Русский поэт Алексей Прасолов, современник Василия Шукшина, в одном из писем литературоведу И. Ростовцевой писал о себе: «Мне мало видеть хлеб, мозоли, тяжесть труда, – мне нужен Мир, Век, Человек, Человек изнутри, а не одна его роба…» Ту же творческую необходимость, в особенности стремление к познанию «человека изнутри», реализовал в своем творчестве и Василий Шукшин; она же присуща и многим его героям, вырывающимся из «робы» на простор, из социальной гонки – под вечное небо, от внутреннего разлада – к ладу, к примирению с самим собой, то есть к свободе и осознанию собственной правды, истины.
Момент истины, заветного прозрения в мировосприятии шукшинских героев (героев мыслящих!) не подготавливается рядом последовательных умозаключений – он случается внезапно, как катарсис, причем чаще всего на фоне созерцания природы или же в редкую (оттого и бесконечно дорогую «чудику») минуту счастливого единения с ближним (рассказы «Одни», «Сапожки» и др.). Истина в художественном мире Шукшина – это не объективная правда о человеке и его жизни – это правда-любовь, или правда любви ко всему живому, переживание которой открывает сознанию красоту и гармонию бытия. Правда-любовь не постигается рассудочным, рациональным путем – она открывается интуитивно, но – парадокс! – только той душе, которая способна мужественно ставить перед собой самые сложные философские вопросы, то есть душе разумной, открытой духовному опыту.
Так, в рассказе «Земляки» читаем: «Стариковское дело – спокойно думать о смерти. И тогда-то и открывается человеку вся сокрытая, изумительная, вечная красота жизни». Герою «Двух писем» «любилось сидеть на берегу этих маленьких озер, ни о чем не думалось… Только в душу с тишиной вместе вливается некое необъяснимое беспокойно-нежное чувство ко всему на свете». Вспомним и стихийного философа Саню из рассказа «Залетный», который признавался: «Вот сейчас я сознаю бесконечность. Как немного стемнеет, и тепло – я вдруг сознаю бесконечность».
Алеша Бесконвойный, главный герой одноименного рассказа, «стал замечать, что вполне осознанно любит. Любит степь за селом, зарю, летний день… То есть он вполне понимал, что он – любит. Стал случаться покой в душе – стал любить. Людей труднее любить, но вот детей и степь, например, любил все больше и больше». Заметим, автору недостаточно сказать об Алеше, что он просто «любит». Шукшин, используя «когнитивную» лексику («осознанно», «понимал»), акцентирует сопряженность мысли и чувства во внутреннем мире героя, а вместе с тем – глубину его мировосприятия. Образ Алеши Бесконвойного – ярчайший пример художественного воплощения «разумной души» с той правдой «осознанной» любви к жизни, которая составляет ее главный талант и сущность. По Шукшину, «разумная душа» – это душа, способная «осознанно» любить; в этой разумной (пусть и трудной порой) любви, выношенной чуткой, отзывчивой душой, и обретается та заветная цельность духа, по которой тоскует всякий живой, мыслящий человек.
Духовная целостность личности – важнейшая проблема русской литературы – стала одной из главных проблем прозы Шукшина, унаследовавшей от классики ориентацию на творческое постижение самых сложных бытийных вопросов. Думается, шукшинские ответы, данные им в его рассказах не прямолинейно, а с истинно художественным изяществом, не теряют актуальности, а только прирастают ею. В условиях нескончаемых информационных атак, распыляющих газ успехолюбия, который, по свидетельствам психологов, уже тянет за собой шлейф в виде небывалой эпидемии депрессии (по Шушкину, «хвори»), сокровенный разговор о духовном «самостоянье человека» становится жизненной необходимостью для ума и души. Таким сокровенным собеседником всегда был и будет для нас Василий Макарович Шукшин.