По осени наши футбольные ворота кто-то спиливал. Мы уже не могли каждый день прибегать на поле (оно находилось довольно далеко от посёлка), но если пораньше отпускали из школы и с огородом было покончено, то, подхватив разлохмаченный, с толстой шнуровкой, но зато настоящий футбольный мяч, мы бежали мимо деревянного клуба, самодельных погребов, небольшого лягушачьего пруда, перепрыгивали огромную, полную цветущей воды канаву и взбирались на пологий холм, с которого было видно и поле, и наши самодельные крепкие ворота. Самый нетерпеливый из нас, Вадька Скородумов, веснушчатый, всегда возбуждённый мальчишка, подкидывал высоко мяч, и до ворот мы уже не бежали, а летели по воздуху, пасуя друг другу, и кто-нибудь, обычно Шурка Пузырёв, просил знаками, чтобы ему накинули мяч на дальнюю штангу, после чего Шурка бил по воротам головой.
До того, как делились на команды, ещё было много радостных моментов: переобувались, разминались на манер взрослых и обязательно подтягивались на перекладине, каждый раз восхищаясь крепостью ворот, поставленных из сплавного леса. Об игре и говорить нечего: играли до темноты, до тех пор, пока моя мать не вставала у края поля с хворостиной, а то и с кочергой.
Самый высокий дом в посёлке был трёхэтажный, и Скородум, поскольку жил в этом доме, обязан был каждое утро взбираться на чердак и через слуховое окно обозревать ворота.
- Стоят? - спрашивали мы его по дороге в школу.
- Стоят, - успокаивал нас Вадька.
Но вот уже несколько дней вместо «стоят» Вадька торопливо отвечал «угу».
- Что ты мог видеть, когда в твоём подъезде чердак на замке! - переглядывались мы с Шуркой, понимая, что Вадька врёт.
- Сбегать! Сбегать, да? - горячился Вадька, ставя на землю портфель.
- Уже сбегали за тебя, - злились мы на Вадьку, который смолчал, что чердак в его подъезде закрыли. На чердаке по осени хозяйки начинают сушить бельё, ну и Вадьке запретили туда лазать. Пропала у кого-то наволочка, а Вадька не знал об этом, полез, и его застукали.
В школу мы ходили на станцию. Обычно наша троица шла не закрывая рта, но в этот раз все четыре километра мы молчали, и мысли наши были одинаковые и какие-то грустные. Наблюдательный пункт на чердаке перестал действовать, и теперь ворота не спасёшь, их спилят, уволокут, и мы не выполним поручение нашей футбольной команды: отстоять, или, на худой конец, узнать, кто их взял. Вадька молчал как провинившийся, я молчал, потому что считался тугодумом, одна надежда была на Шурку, который слыл у нас мудрецом, но Пузырь что-то был не в духе, только сопел, с силой поддавая мелкие камешки. Мы непрерывно этим занимались - поддаванием всего, что лежало на дороге, и носы наших скороходовских ботинок были всегда белесые, с полуотставшей подошвой.
- Заминировать! - нарушил обет молчания Вадька, но никто его не поддержал, хотя в другой раз мы бы спросили, как он это собирается сделать.
- Железные! - отчаивался Вадька, стараясь обратить наше внимание, но мы с Шуркой держались стойко: коли срезался на какой-то наволочке, не шебуршись, только марку теряешь.
Возгласы Скородума каким-то образом запечетлевались в сознанаии. Легче было заминировать. У того же Вадьки хранились в сарайке толовые шашаки, которые он стащил у взрослых (те ими глушили рыбу). А, вот, железные ворота - это была наша мечта и, видимо, неосуществимая, потому что в нашем ребячьем государстве ни одной трубы или рельсы не валялось; всё было давно подобрано и сдано по глупости приёмщику вторсырья. На шестом километре за высоким забором стоял небольшой завод, на котором работали наши матери, и, как на каждом заводе, там нашлось бы железо, но завод был военный, часто горел и кроме страха ничего не вызывал, поэтому просить о железных воротах наших матерей мы не решались.
- Покрасить, - робко предложил я. - Ворота кто-то берёт на дрова, - стал развивать я свою мысль. Шурка с Вадькой без всякого интереса посмотрели на меня. - Они в поленнице будут заметны, и тогда…
Шурка молчал. Ясно: мой план не годился. Меченые дрова вряд ли сложили бы в поленницу, их сразу бы - в печку.
- Выкопать, - наконец выдал своё решение Шурка, и мы облегчённо вздохнули, - а весной опять вкопать. Ничего другого не остаётся.
Договорились увезти по первому снегу на больших санках. И не втроём, а всей командой, потому что втроём не под силу.
Ребята поддержали наш план, но как только дошло до дела, то оказалось, что у одного живот заболел, другого бабушка не пускает, а большинство тайком удрало на лыжах. Нам тоже очень хотелось на лыжах по первому снежку, но мы в душе оставались футболистами, оттого и слонялись от подъезда к подъезду, тягая за собой санки, уговаривая ребят пойти на поле, да так ничего и не выходили. Пришли сами, а землю уже схватило морозом, лопатой не взять, раскачивали-раскачивали стойки (ох и крепко ж вкопаны!), не зная, злиться нам или радоваться. Тут у Вадьки предательски выпал из-за пазухи красный резиновый мяч, ну и мы забыли обо всём на свете, только испускали радостные вопли в вихрях снега…
Опять! Опять ворота спилили и увезли в сторону посёлка! Шурка с Вадькой отмахнулись от меня, когда я прибежал с этим известием на пруд, где они гоняли самодельными клюшками каучуковый мяч. Даже играть не перестали. Наоборот, Шурка в ответ на моё напоминание, что надо было покрасить стойки, съязвил: «И красил бы! Что ж не красил?» Раньше команда смеялась над нашей троицей, в очередной раз проворонившей своё сокровище, теперь ребята избрали мишенью меня. Я отвернулся и чуть не заплакал. Так сама судьба поручила мне искать вора.
Он мне представлялся, ни дать ни взять, лешим, в лохмотьях, до предела обросшим, с маленькими колючими глазками. Воображение стойко выдавало только один этот образ. Хотя зачем лешему ворота, да ешё футбольные? Мне трудно было представить, что это обыкновенный человек с пилой и санками, который, сделав своё дело, везёт наши ворота, как дрова, не привлекая к себе внимания. В ту пору я читал много сказок, и, видимо, хорошо жил за спиной матери, если не мог спуститься с неба на землю.
Скородум с Пузырём продолжали важничать. Хотя они сами переживали, им легче было прожить, считая виноватым меня. В школу я теперь ходил один, а если мы играли в хоккей на пруду, то старался попасть в противоборствующую команду, сражаясь, особенно против Шурки, с удвоенной энергией. Я даже стал лучше учиться и больше помогать матери по дому. «В конце концов,- размышлял я,- Вадька надоест Шурке, и он сделает шаг к примирению».
Однако отчуждение наше затянулось. С ничего началось, а так и продолжалось. Я рисовал в тетради леших, подписывая их именами жителей посёлка, рисовал пилы, топоры и широкие санки, но дальше этого дело не шло. Додумался я всего лишь до богатырской руки, спиливавшей стойки, даже рисовал её отдельно, но ни лешие, ни богатыри в посёлке не водились.
Жил шофёр Баранов, неотделимый, кажется, от своей трёхтонки. Несколько дней я наблюдал за ним и пришёл к выводу: странный мужик. Настолько странный, что лица невозможно рассмотреть. Сколько я ни пытался, мне это не удавалось. Его лицо было частью туловища, а туловище непрестанно двигалось. Вот оно спрыгивало поздно вечером с подножки, открывало краник радиатора, и тотчас в снегу под машиной протаивало чёрное блюдце: потом это туловище, выгорбившись, тащило тяжёлый аккумулятор в сени, а утром, чуть свет, лежало под картером с ярко горящим факелом из промасленных тряпок, смоченных в бензине. Энергичный рывок заводной рукоятки, благодарное пофыркивание мотора в ответ, мощная прогазовка - и нет Баранова.
…Господи, только много-много лет спустя, в возрасте этого самого Баранова, я догадался, почему он так вёл себя. Он боялся. Боялся собственного государства. Государство того времени, в котором я пребывал мальчишкой, могло отнять у взрослого человека свободу. И отнимало по любому поводу, вплоть до того, что ты уронил газету, а в этой газете портрет усатого человека…
Я этого не знал, а Баранов знал. Он хотел смягчить жестокость государства. Он превратился в хорошо смазанный винт, бессловесный, не рассуждающий. Дал полную свободу государству, оставив себе пятачок, называемый «любовью к технике», маленький, крохотный пятачок.
Господи, да простится мне моё незнание.
Всё же мальчишкой я не снимал с него подозрения: а вдруг? Бац, подпилил, бросил в кузов…
Нет, пожалуй-таки плотник Кузин. Кузин перебрал немало дерева, снабжая посёлок табуретками, этажерками и всякого рода полками. Но как попасть к нему в сарай? Там, под верстаком или ножным токарным станком, я бы увидел кое-что. Кузин страшно не любил, когда его отвлекают, да ещё такие незначительные фигуры, как я. Опасно было к нему соваться и в минуты, когда он выпивши. Денег он за свои поделки не брал, но заказчики «за так» не соглашались, и потому родилась, как я сейчас понимаю, бутылочная форма расчёта.
Я взял лыжи, которые он мне прошлой зимой сделал, и под предлогом, что носки у них плохо загнуты, смело постучался в сарай. Это была общая беда кузинских лыж. Не подпрыгнешь вовремя перед снежной кочкой, и считай - кульбит тебе обеспечен, потому что лыжи со всей силы вонзались в неё. Я и сейчас, взрослым, боюсь этих кочек, хотя лыжи у меня с предельно загнутыми носками, «колёса», как шутят друзья.
- Всё правильно, - не прогнал меня Кузин, но и от токарного станка не оторвался, - дерево, бишь, как растёт?
- Прямо, - ответил он за меня, потому что я вовсю стрелял глазами.
Висевший над ним фонарь «летучая мышь» тускло освещал стеллаж с розовым буком и мелкую стружку на полу.
- Чтобы его загнуть, что, бишь, нужно?
- Усилие, - вновь ответил он за меня, подозрительно косясь.
- Причём, постоянное, - остановил он станок,- оттого и говорю всем: на лето держите лыжи в колодках.
- Вы делаете лыжи слишком толстые, и пацаны так говорят, - сказал я, заглядывая под верстак.
В следующую секунду я получил такой увесистый пинок, что в падении раскрыл дверь головой. Хорошо, шапка на вате. Следом вылетели лыжи: плотник Кузин, в душе считавший себя столяром, не выносил слова поперёк.
К следующему подозреваемому (цыгану Коле) я просто побоялся подойти. Ну его. Так и башку потерять недолго. Коля вихрем пронёсся мимо в санках, оскалив рот и нахлёстывая лошадёнку. Из прорези тулупа выглядывала коричневая грудь. Цыган нигде не работал, но поселковые терпели его, потому что по весне он вспахивал огороды, а по осени вывозил картошку. Ему лишь слово скажи: так прилипнет, что не отдерёшь. И всё с одним и тем же: что на что меняем? И врёт так легко, будто родился для вранья. Он? Кто его знает. С него станется.
Жили в посёлке и другие мужчины, и каждый на свой лад слыл добытчиком или мотом: кто удачно рыбачил, кто свиней беззвучно колол, кто, наскочив на шулера в пригородном поезде, подчистую проигрывался в карты, но я прекратил поиски, и вот почему.
В ту зиму мать навесила на меня обязанность, от которой я до этого под разными предлогами открещивался: ухаживать за больным стариком Иваном Тимофеевичем. Он жил в нашем подъезде. Я его терпеть не мог. Везде он нам, ребятам, докучал, везде совал свой нос, а теперь, видите ли, заболел. Нашёл время. Придя из школы, я должен был протопить у него печь, поставить на угли чугунок с картошкой и ещё проследить, чтобы он выпил лекарство, а то он, как маленький, сопротивлялся. После всего этого получить подзатыльник и уйти. Таково было ископаемое существо, зовущееся Иваном Тимофеевичем.
Я всячески оттягивал свой поход к старику. У нас в сарае была подвешена к потолку половина свинячей туши (мать держала поросёнка пополам с соседкой), и эту половинку атаковывали голодные коты. Как они туда пробирались, я до сих пор не знаю. Мать сетовала, увидав очередного «блудню», как она говорила. В простенках между сараями я насобирал проволоки и сплёл каркас. Теперь он надёжно защищал наше сокровище. Но время прошло, и к старику я не попал. Мать жестоко отчитала меня, хлестнув в сердцах мокрой тряпкой. Я замкнулся и решил никогда и ни за что к нему не ходить. Будь что будет.
Отвратительный был старик. Жилистый, полусогнутый, в зелёном армейском бушлате, запоясанном узким кожаным ремешком. Пришлому человеку его можно было легко запомнить по единственному сохранившемуся у него зубу. Правда, редко кто видел этот зуб, потому что дед не улыбался, но могло и повезти. Ещё запомнить по допотопным очкам с толстыми выпуклыми стёклами и мотаной - перемотанной чёрной изолентой оправой, наконец - по жидкой белесой бороде, которую он в раздумье перебирал скрюченными красноватыми пальцами. Дед между нами числился как промысловый, вечно что-то заготовлял, и поле его деятельности совпадало с нашим, ребячьим. Мы носимся по огородам в поисках оставленной морковки или капустной кочерыжки - и дед там же, с палкой; мы ломаем веники для коз - дед поблёскивает лупами рядом; мы промышляем турнепс у края совхозного поля - и дед не прочь полакомиться; мы ждём сплава по реке, чтоб выбрать тесины на ворота, - и дед неподалёку с багориком делает своё дело. Отношения между нами разрешались с помощью подзатыльников или, чаще всего, посланной в нашу сторону одной и той же фразы, привести которую я здесь не в силах, короче, мы боялись деда, находя его не в меру злым. Лечи такого…
Вечером мать, сходив в сарай и оценив мою работу по спасению свиной туши, присела ко мне на край постели.
- Спасибо, сынок, - примирительно сказала она и замолчала.
Я увидел, что мать волнуется, не зная, с чего начать. Такого с ней не бывало. Что-то важное. Но я лежал и дулся: тряпкой-то зачем? Собака я, что ли?
- Ты знаешь пещеру у реки?
- Ещё бы, - утвердительно ответил я.
- Мог бы в ней зиму прожить?
- Запросто, - не моргнул я глазом.
- Без еды и огня?
После некоторого размышления я согласился, что вряд ли, человек – не летучая мышь, не может прицепиться к своду и заснуть до весны.
- А Иван Тимофеевич прожил в ней три года.
- Зачем? – удивился я.
- Война заставила, - помедлив, ответила мать. – В сорок первом немцы выгнали жителей из домов; ведь не все эвакуировались, некоторые остались, в том числе и моя сестра, твоя тётя. Куда им было деться? Спрятались в пещере, а от холода да голода разве спрячешься? Так и померли; спасибо Ивану Тимофеевичу, запомнил, где и кого схоронил. Единственный уцелел.
- А почему он такой злой?
- Трудно ему. Пенсию бы выправить по старости, а у него ни бумаг, ни свидетелей. Так и живёт по законам войны. Нашёл мину в подвале – бушлат заработал у сапёров, поймал хоря, который чуть ли не всех кур передушил в посёлке, - бабы по рублю собрали.
Об этом случае мы, ребята, знали. Дед, можно сказать, посрамил нас. Мы устроили выволочку большому белому коту, попавшему под подозрение, Но куры продолжали исчезать, и тогда дед поймал хоря, вонючую лисицу.
Я подавил в себе чувство неприязни и буркнул в подушку:
- Ладно. Схожу.
Койка с панцирной сеткой, самодельный стол и утащенная из клуба сбойка в три стула составляли убранство комнаты Ивана Тимофеевича. Пообвыкнувшись, я заметил в углу суковатую палку, валенки с галошами, два чугунка, ухват и пустое ведро для картошки. На столе – жестяная кружка, чайник, полбуханки хлеба, пакет с сахаром, а за печкой – связка лука и пучок зверобоя. Мать побывала утром, принесла порошки в бумажных пакетиках, один из них был раскрыт; я молча поднял деда и высыпал ему на язык содержимое. Язык у него был нехороший. Он кое-как запил водой и откинулся назад под тонкое больничное одеяло. Я не выдержал и покрыл его сверху бушлатом.
Главное, дед не стукнул и не ругнулся, остальное можно было терпеть. Найдя ключи, я спустился в подвал, набрал картошки, а, когда вернулся в комнату, то понял, что совершил ошибку: сначала надо растопить печь. Побежал в сарай, а там у деда всего натащено диковинного (каски, винтовочные стволы), но рассматривать некогда, с охапкой дров – назад.
Поленья были толстые и плохо горели, а одно попалось с отпечатком футбольного мяча. Я не удивился. Мне тогда казалось, в футбол играют везде, а в лесу - тем более. Если два дерева недалеко друг от друга растут, то это уже ворота и как не стукнуть по таким? Сколько раз, идя за малиной, мысленно пробивал я и всегда – в «девятку»!
Но что-то много футболистов ошивалось в лесу и что-то часто они лупили грязным мячом по деревьям, лишённым коры. Когда до меня дошло, что я палю собственные ворота, а леший с богатырской рукой кряхтит за спиной… Не передать словами. Я с криком выбежал из комнаты.
Опускаю многие подробности нашей ребячьей жизни: как мы с Шуркой и Вадькой помирились, едва над нашими головами взлетел футбольный мяч, словно и не было долгого зимнего молчания, как всей командой ловили в реке брёвна, а потом тащили их, мокрыми, на поле, чтобы поставить ворота крепче прежних, как дед Иван, от которого я старался отвести подозрение, не таясь взял санки ранним воскресным утром и отправился их спиливать, и останавливаюсь лишь на том, как команда окружила деда, а выследивший его Вадька Скородумов стал лупить по спине. Лица ребят были разгорячены бегом, а глаза полны благородного негодования, они так долго ждали момента, чтобы насладиться местью, и вот он настал. Разговор с матерью камнем висел у меня на шее, ведь я знал об Иване Тимофеевиче больше, чем ребята, и вот вместо того, чтобы присоединиться к Вадьке, я, прибежавший последним, крикнул: «Лежачего не бьют!» Неписаный мальчишеский закон. Он тут же сработал.
Дед не то чтобы сконфузился или перестал, - продолжал своё. Но руки не слушались его. Стойки мы вкопали такие толстые, что они заклинивали пилу. Выходило так, что не мы поймали деда, а старость его поймала. Это нам предстояло понять. Дед стоял на коленках, почему-то был без очков (потерял что ли?) и беспомощно обнимал трёхпалой рукавицей тесину.
- Он больной, - сообщил я.
- Как воровать, так здоровый, - огрызнулись ребята.
- Крокодиловы слёзы, - негодовал Вадька, угрожая хворостиной, но Шурка знаком его остановил.
- Дедушка?
Дед не ответил. Ни привычной капитальной фразой, ни другой. Кое-как доковыляв до санок, он повалился на них.
- Температура! - крикнул Шурка, дотронувшись до лба старика.
Ребята осмотрели подпиленные стойки, и каждый энергично взмахнул кулаком над головой деда: мол, получай и скажи спасибо, что остался жив. Подняли пилу и развернули санки.
- Умрёт, - сказал я тихо.
- Туда ему и дорога, - ухмыльнулся кто-то из команды, а Вадька заметил:
- Адвокат нашёлся.
- В комнате у него ноль, - упорствовал я.
- А печь на что?
И тут я произнёс длинную путаную фразу, смысл которой состоял в том, что дед при немцах выжил, а при своих… Не я придумал эту фразу, а моя мать, но ребята её поняли. Даже вздрогнули, я успел заметить.
- Что ж мы по-твоему… - сказал Вадька, отбросив хворостину.
- Думай как хочешь, - ответил я равнодушно и впрягся в санки. Больше я ничем Ивану Тимофеевичу не мог помочь. Не по силам мне роль белой вороны.
- Пацаны, а что, если… - услышал я за спиной Шуркин голос и натянул верёвку. Сделав несколько шагов, я не выдержал, обернулся. Ребята, обступив Шурку, хватали его за пальто, разворачивали и ловили глаза. Никто ничего не говорил, шла странная игра глаз, они открывались у ребят всё шире и шире, до тех пор, пока ликующий ужас не исказил их маленькие лица в одинаковых зимних шапках.
- Не жалко?
Подняли руки.
- Пиши – пропало! – вскричал Шурка, подхватывая пилу.
Не веря своим глазам, я увидел, как пацаны с радостной обречённостью побежали спиливать собственные ворота. Вжик-вжик – и подкосилась одна стойка, вжик-вжик – подкосилась другая.
Рухнула наша футбольная гордость!
Я обалдел, глядя на такое; даже дед приподнялся на локте.
Едва догнал ребят у дальних ворот. Там тоже поднялся фонтан снежной пыли. Сменяя друг друга, мы, как взрослые мужики, распилили брёвна, чурбаки погрузили в санки, деда – сверху, и повезли в посёлок.
Это было редкое в своём роде шествие. Ребята шли, распираемые гордостью, а я был, наверное, самый счастливый. Посёлок, ожидая развязки, приник к окнам. И наконец все увидели в улыбке единственный зуб деда Ивана, а мы услышали обращённое к нам благодарственное за долгие годы слово:
- Мальцы…
Так кончилась эта история. Взрослые, узнав о ней, сделали старика смотрителем кладбища, предложив за это дрова и скромное жалование, а нам поставили ворота, какие б вы думали?
12.04.20