К 90-летию писателя
ДАЛЕКАЯ РУССКАЯ ПЕСНЯ
Первым человеком в Уэлене, переселившимся еще в дореволюционное время в деревянный домик, был Гэмауге. Соседям его это показалось необычным и даже ненужным. Свои странности старик сохранил до наших дней; он по-прежнему пытлив и немногословен, считается человеком себе на уме и осторожным. При этом Гэмауге – талантливый косторез, автор многочисленных удивительных композиций, которые строгие критики не всегда принимают, считая их скорее моделями, нежели художественными произведениями. Долгое время Гэмауге был единственным, кто изготовлял модели парусных судов из моржовой кости. Корабли с наполненными ветром костяными парусами один за другим сходили с его "стапеля". Причем это были не какие-то абстрактные суда, а вполне реальные: "Мод" Амундсена, "Нанук" знаменитого торговца Аляски Свенсона, "Жанетта" Отто Свердрупа – корабли, которые заходили в Уэлен или даже проходили мимо.
Возле домика Гэмауге стоял крепко врытый в землю столб с корабельным "вороньим гнездом". Стоило только показаться на горизонте кораблю, как Гэмауге поднимался на свой наблюдательный пост и долго рассматривал в мощный бинокль судно, запоминая его очертания, особенности его парусного вооружения, оснастки. Проходило какое-то время, и корабль, уже стершийся в памяти уэленцев, возникал заново в моржовой кости.
Домик свой Гэмауге купил на сбережения, отказываясь от многих удовольствий, которые предлагали американские торговцы. Несмотря на то, что стены домика казались тонюсенькими, новое жилище Гэмауге было на редкость добротным и сохранилось до наших дней, пережив здания более поздней постройки. Сейчас в этом домике помещается контора Уэленской торгово-заготовительной базы, а сам Гэмауге вместе с дочерью Майей и двумя внучками живет в другом, более просторном, доме. Старик давно на пенсии, но продолжает работать на дому и недавно принес директору косторезной мастерской, на суд художественного совета, свое новое произведение – композицию, выполненную на черном обрезке китового уса. С удивительной точностью мастер воспроизвел сцену охоты на гренландского кита – так, как это делалось даже не в годы его молодости, а еще в далеком его детстве. Время на Чукотке имеет другое измерение, потому что путь, пройденный народами северо-востока, людьми Арктики, поразителен: они за десятки лет пережили то, на что другим народам требовались тысячелетия. Поэтому охота на кита с байдары с помощью ручного гарпуна и копий – это способ добычи тысячелетней давности, но увиденный нашим современником. Все детали исполнены с такой скрупулезностью, что по этим образцам можно изготовлять ныне уже позабытые орудия. Глядя на это произведение Гэмауге, я подумал: а не попробовать ли сегодня вот таким способом загарпунить кита? Не много найдется смельчаков для такой охоты, как, в общем-то, не всем можно было плыть на плоту "Кон-Тики" или на папирусной "Ра", Ведь и плот, и лодка были построены благодаря тому, что безвестные Гэмауге имели привычку рисовать, мастерить, используя подручные материалы – тростник, дерево, слоновьи бивни и моржовые клыки, – привычку воссоздавать жизнь.
Папирусная лодка "Ра", по свидетельству Тура Хейердала, построена по рисункам, сохранившимся в гробнице Тутанхамона. Я видел эти росписи, целые повествования о путешествиях древних африканцев по чужим странам, начертанные в картинках по принципу покадрового монтажа, что было присуще и тем чукотским художникам, которые поныне расписывают моржовые клыки, и в их числе дочь Гэмауге – Майя.
Еще в годы молодости Гэмауге часто приобретал у заморских торговцев вещи, которые поначалу казались совершенно бесполезными в устоявшемся быту морских охотников. Имелись довольно надежные, испытанные многими поколениями шаманов способы предсказания погоды, а Гэмауге купил барометр. Впервые в Уэлене в домике Гэмауге появился граммофон – красивый ящик из красного дерева, с широкой трубой и картинкой с кудлатой собакой в кругу. Пластинки имели то же происхождение, что и граммофон, к в тихие вечера над уэленскими ярангами разносились хриплые голоса негритянских певцов, и звуки неведомых музыкальных инструментов удивляли сходством с человеческим голосом.
Но практичных уэленцев больше волновали не сами песни, не слова, которые были совершенно непонятны, а каким образом возникает человеческий голос в этом ящике.
В результате через некоторое время граммофон оказался разобранным на части. И проделал это сын Гэмауге Тэнмав.
Тэнмав был просто одержим желанием докопаться до всего, особенно если это касалось каких-нибудь механизмов. Он быстро научился чинить часы – сначала простые ходики, а потом даже и наручные, которые в Уэлене были только у доктора.
Смышленого паренька заметили работники полярной станции и взяли к себе на работу.
Полярная станция стояла на окраине Уэлена. Она была дня нас будущим, наглядной демонстрацией благ, которые ожидали уэленцев. На полярной станции стояли добротные деревянные дома,, казавшиеся сказочными дворцами рядом с ярангами. Дома отапливались кирпичными печками, пожирающими каменный уголь, под потолками горели электрические лампочки, которые вспыхивали к гасли без прикосновения рук человека.
Работники полярной станции подготовили для поступления в летную школу уэленских парней – Тимошу Елкова, Диму Тымнэтангина.
Когда я был школьником, Дима Тымнэтагин прилетал на своем самолете в Уэлен в гости к отцу, морскому охотнику Кагье. В одном классе со мной учился брат летчика – Тымнэвакат.
В один из своих прилетов Тымнэтагин привез в отчую ярангу патефон. К тому времени граммофон Гэмауге истощил свой голос, остался один трудно различимый хрип, и только те, у кого была хорошая музыкальная память, помнили мелодии негритянских спиричуэле, томных танго, когда-то разносившихся над Уэленом.
Патефон стоял в просторном чоттагине довольно большой яранги Кагье на чайном столике и сиял в отблеске костра голубой краской. Особенно блестела диковинно изогнутая металлическая шея. В ней, несмотря на блеск, было что-то живое, выразительное. Она была самой привлекательной частью музыкального инструмента, потому что все-таки ящик был ящиком, как бы красиво он ни был окрашен.
Патефон заводил сам Кагье. Он делал это торжественно и основательно, словно перед ним был по крайней мере подвесной мотор. Охотник медленно заводил пружину, прислушиваясь к утробному поскрипыванию упругого металла, толкал рычажок, отпускающий диск, и осторожно опускал головку мембраны на вращающуюся пластинку.
После короткого шипения слышался хор. Мужской хор пел какую-то неведомую песню. Я только различил слово "ухнем", а все остальное мне было совершенно непонятно. Даже само это слово "ухнем", хоть и было понятно какой-то приглашающей интонацией, а что оно значило на самом деле – никто из слушателей не знал.
И все же в этой песне было что-то волнующее, далекое и в то же время трогающее чувства. Не зря в яранге Кагье было тихо, пока пластинка не кончилась и Кулил не выдохнул слова: "Да, эти поют сердцем, а не желудком". Послушали другие пластинки, среди которых мне запомнилась одна – "Ноченька". Это слово мне уже было хорошо знакомо, потому что его часто произносили в зимнюю темную пору русские, живущие в Уэлене.
Прослушав в молчании все пять пластинок, снова вернулись к первой и послали за Наумом Дунаевским, который преподавал в нашей школе русский язык и литературу.
Наум вошел в чоттагин, покосился на ярко горящий костер и уселся на придвинутый китовый позвонок. Наум Соломонович немного говорил по-чукотски, и этим объяснялся выбор приглашенного.
Науму подали тщательно вымытую чашку с чаем и завали ту первую пластинку, в которой пел мужской хор. Наум Соломонович внимательно выслушал песню, поставил чашку рядом с патефоном и сказал:
– Это песня трудящихся.
Все озадаченно переглянулись между собой. Песни трудящихся в общем-то были знакомы нам. Их пели школьники на праздничных вечерах: "Москва майская", "Наш паровоз", "Если завтра война".
Увидев недоумение на лицах слушателей, Наум Соломонович попросил вторую чашку и обстоятельно начал.
– Это старинная песня русских людей, которых запрягали тащить груженые баржи по великой русской реке Волге…
– Заместо собак, что ли? – спросил Кулил.
– Вот именно! – Наум Соломонович поднял обкуренный палец. – Эти люди назывались бурлаками. Они тащили баржи и пели…
– Да как можно тащить лодку да еще при этом и петь? – недоуменно спросил Кагье.
– А разве, когда вы вытаскиваете вельбот или тащите моржа на берег, не поете? – возразил Дунаевский.
– Какая песня? – отозвался Кулил. – Мы кричим, чтобы легче было.
– Вот и песня родилась из первоначального крика, – веско объявил Дунаевский. – Этот самый "эй, ухнем" и есть переведенный на русский язык чукотский "то-гок"!
– Интересно, – вежливо сказал Кагье, явно не удовлетворенный объяснениями учителя.
В той песне, которую Дунаевский назвал "песней трудящихся", было нечто большее, чем первоначальный крик. Я видел по лицам своих земляков, что и они тоже почувствовали что-то особенное, доходящее до самых глубин души. Мелодия "Дубинушки" была глубже, содержательнее простых слов, что, в общем-то, является свойством большинства русских песен. В мелодии выражалось то, что нельзя было сказать словами. Музыка служила не доя организации слов, не стержнем, на который нанизывался поэтический текст, а сама несла ту нагрузку, которая и оказывала влияние на слушателей или на поющего.
С этого тихого вечера, запомнившегося звуками русской песни в яранге Кагье, у меня началось особое отношение к русской музыке. Я дружил с Тымнэвакатом, мы даже сидели за одной партой, и это обстоятельство облегчило мне доступ к заветному патефону. Единственное затруднение было в том, что не было иголок, и, прежде чем ставить пластинку на даек, нам приходилось подолгу точить крохотные иголки на древнем точильном камне, на котором правил свой охотничий нож, китовый гарпун и жало копья сам Кагье.
Единственный патефон служил недолго. Сначала что-то случилось с пружиной, Заводная ручка с грохотом разворачивалась в обратную сторону, нещадно колотя нас по рукам. Мы подкладывали кусок камня, продолжая слушать пластинки. Потом голоса захрипели и стали до того неузнаваемы, что только наша память помогала нам восстанавливать первоначальное звучание русских песен.
Но полярная станция существовала рядом. Я теперь знал, что мне там надо. Я старался приходить в то время, когда полярники садились возле черного ящика, который раньше пугал меня аккуратным, безысходным порядком чередования белых и черных клыков. Когда я впервые тайком открыл пианино, мне показалось, что я заглянул в пасть неведомому хищному зверю.
Долгое время пианино молчало. Лишь изредка кто-то из полярников пытался одним пальцем подобрать мелодию да наши уэленские ребятишки, обнаружив, что в кают-компании никого нет, тайком открывали зубастую пасть и осторожно трогали клавиши, дивясь богатству звуков.
Но вот приехала на полярную станцию девушка. Она заведовала самым дальним павильоном, где помещались магнитные приборы, а весь домик привлекал наше внимание большим количеством позеленевших шляпок медных гвоздей. Мы знали, что подходить к этому домику не следует, поэтому новую сотрудницу, которую звали Леной, мы видели только издали, пока однажды не случилось событие, которое навсегда соединило образ русской песни с этой девушкой, фамилию которой, к сожалению, я так и не догадался узнать.
Впервые я услышал ее голос летней светлой ночью. Она взяла байдару у охотника Каляча и выехала на лагуну. Она пела никогда не слышанные нами песни. Открылись двери в ярангах, люди вышли на улицу, уселись на камни.
В полярный день в Уэлене тихо и ясно. Солнце уходит далеко за Инчоунский скалистый массив, выходит на морской простор и медленно приближается к тому месту, откуда ему надлежит снова подниматься.
Для нас, ребятишек, в эту пору не существовало ночей. Мы укладывались спать лишь тогда, когда усталость валила нас с ног. Сон продолжался недолго, потому что кругом было светло. Мы снова поднимались, чтобы отправиться на охоту в море, помочь родителям разделать и перенести в мясные ямы добычу, порыбачить, поставив с помощью длинного шеста сеть, а то и просто побродить но окрестным холмам, по берегу моря в поисках съедобных водорослей, обломков моржового клыка, зачерненных временем и морской водой, что особенно ценилось косторезами и приезжавшими в те годы американскими эскимосами.
Солнце не заходило. Оно оставалось в небе и в ночное время, но все же что-то менялось вокруг, словно бы наступала какая-то душевная тишина и человек как бы становился особенно восприимчивым. Именно поэтому в такие тихие солнечные ночи в Уэлене устраивались празднества, посвящаемые добыче кита, а люди, на минуту заглушив бубны, могли услышать тихое, но мощное дыхание природы.
В такую ночь мы услышали впервые настоящую русскую песню в живом исполнении. Ока доносилась с одинокой маленькой байдарки, тихо плывущей под редкими ударами двухлопастного весла по глади уэленской лагуны – места, где морские охотники проходили школу дружбы с водой. Сейчас я не могу вспомнить, какие песни пела Лена. Но это были очень сердечные, светлые и трогательные песни. Большинстве уэленцев тогда не могло разобрать слов, и все же почти все вышли из яранг и сидели на камнях, поддерживающих крыши, вслушиваясь в звуки русской песни.
Иной раз можно услышать утверждение, что люди, живущие в трудных, суровых условиях, лишенные возможности слушать настоящую музыку, видеть многие красоты – и природные, и созданные человеком, – очень занятые заботами о пище насущной, несколько туговаты в восприятии красивого и трогательного. Мне кажется, что это совсем не так. Я бы даже взял на себя смелость сказать, что именно такие люда особенно чутки к восприятию звуковых, зрительных образов, обращенных к сердцу человека.
Лилась над уэленской лагуной песня, и каждый, кто слушал ее, как бы заглядывал внутрь собственного "я", видел то, что долгое время лишь смутно напоминало о себе. Люда ощущали красоту и понимали, что прекрасны многие и многие люди вокруг, в других стойбищах, в далеких русских селениях среди полей и лесов.
Слушали и радовались тому, как хорошо, когда прекрасное так велико, так огромно и всеобъемлюще, как небо, как море, как широкая тундра, уходящая за горизонт зелеными холмами, синими с белыми прожилками горами. Когда оно является ощутимой частью человеческого существа, всех людей на земле и объединяет человечество.
Лена пела не только на берегу лагуны, но и в нашем тесном клубе, в те годы размещавшемся в круглом, наподобие яранги, домике. Эти домики привозили в разобранном виде, и поставить их можно было за каких-нибудь полдня. Причем для такого монтажа не обязательно было быть строителем высокой квалификации. Другое дело, что эти домики делались из плохих конструкций и часто утеплителем между стен была обыкновенная бумага, которая мокла и падала, оставляя пустое пространство. Эту пустоту потом надо было заполнять шлаком, а сами стены приходилось обкладывать дерном. После всех этих "доработок" домик окончательно обретал вид настоящей яранги. Только идущие по окружности окна напоминали о том, что это жилище двадцатого века.
Вот в таком клубе пела русские песни Лена.
Она знала их множество.
Я до сих пор открываю, слушая многие профессиональные русские хоры, что Лена дала мне знание самых распевных и распространенных русских песен. Тогда я, разумеется, не знал, как они назывались, но их мелодии остались в памяти, и стоит мне услышать их на концерте или по радио, как мне на память приходит девичья фигурка на берегу Ледовитого океана.
В Уэлен каждую весну, как только южными ветрами ломало ледовый припай, первым, приходило гидрографическое судно "Темп". Это была старая парусно-моторная шхуна с неглубокой осадкой, позволявшей ей пробираться между льдинами по мелководьям северного побережья Чукотки до устья Колымы.
Даже нам, ребятишкам, было заметно, что Лена ждет корабль с большим нетерпением, чем все другие. Там был человек, для которого Лена пела, даже когда нам казалось, что она поет для нас.
И вот случилось несчастье.
"Темп" почему-то пришел раньше времени, когда припайного льда еще было порядочно. Корабль закрепился якорем за неподвижный лед.
Первыми прибежала к кораблю мы, мальчишки, но почему-то на этот раз гостеприимные моряки довольно резко отогнали нас от борта.
С берега пришла собачья упряжка, которую вел милиционер. Это было совсем странно. Обычно на этой упряжке катались арестованные работники торгово-заготовителькой базы, и слово "преступник" для нас связывалось всегда с чем-то недозволенным в области торговли и заготовок пушнины. Мы стояли поодаль и наблюдали, что будет дальше. С борта осторожно спустили что-то длинное, закутанное в белое.
На нас повеяло ужасным, и мы молча двинулись в селение вслед за упряжкой, за которой шли, низко опустив голову, моряки с гидрографического судна "Темп".
В селении упряжка свернула к больнице и там остановилась у крыльца.
Здесь мы узнали из приглушенного разговора взрослых, что умер тот, для которого пела свои песни Лена. Умер неожиданно, и поэтому требовалось свидетельство врача и присутствие милиции. Мы все стояли не расходясь, прислушиваясь к тишине трагедии.
Издали, с полярной станции, бежала Лена. Ока мчалась с развевающимися волосами, ветер рвал с плеч косынку, такой я запомнил ее…
Я не выдержал и убежал в свою ярангу.
Издали я наблюдал, как на гору Лилиннэй, куда свозили жителей Уэлена, отправившихся в дальний путь сквозь облака, шла необычная похоронная процессия. За гробом, с головой, покрытой черным платком, шла русская девушка Лена, поддерживаемая под обе руки моряками.
Это случилось в пору светлых ночей, когда солнце касалось краем диска холодной воды и снова взмывало в небо, поднимаясь в белесое от долгого света небо.
Что-то заставило меня выйти из яранги.
На горе Лилиннэй виднелась черная фигурка возле маленького фанерного обелиска, и мне почему-то казалось, что она становится все меньше и меньше.
Я шел медленно.
Разум требован, чтобы я вернулся обратно, но что-то сильное, большое, большее, чем разум, тащило меня на гору Лилиннэй. Я побрел вдоль ручья, мимо холма, пересек болотистую ложбинку и поднялся наверх. Ноги мои обходили подушечки голубоватых мелких цветов нэет, которые так вкусны с нерпичьим жиром.
Потом стали попадаться аккуратные четырехугольники из камней, которыми обкладывали тела захороненных моих сородичей. Кое-где виднелись белые кости, черепа.
Я остановился в нескольких шагах от убитой горем девушки. И услышал ее голос. Ока пела!
И тут меня охватило смятение. Как же так? Ведь она только что похоронила любимого, и вдруг – песня! Такого не может быть! Я сделал еще несколько шагов и снова услышал пение, Оно было тихое, еле слышное. Порой можно было принять его за шум ветра, но это был голос Лены, голос русской песни.
Лена не слышала, как я подходил к ней. Лицо ее было обращено к холму земля, перемешанной с обломками камней, к фанерному обелиску, высоко торчащему над незаметными могилами чукчей и эскимосов.
И все-таки она пела. Я остановился и прислушался. Это было что-то новое, такое, что мне никогда не приходилось слышать. Это была песня-плач. То есть песня, грустная песня, которую не раз пела Лена про какую-то далекую дорогу, про деревья, про травы зеленые и тихое течение реки, про землю, которую никогда не увидит тот человек, для которого она пела.
Я постоял, послушал песню и тихо повернул обратно. Я шел очень медленно, прислуживаясь к тихому голосу за спиной. Сначала песня смешалась с печальным тихим шумом ветра над могильным холмом Лилиннэй, потом совсем затихла. Но в эту минуту она зазвучала у меня в душе, заполнила всего меня, и я ощутил, как по моим щекам текут слезы…
Не знаю, как другие, но я очень хорошо помню ощущение какого-то настороженного отношения к русским, вообще людям иного, приезжего племени. Это не относилось к эскимосам, живущим в соседнем селении Наукан. Люди эти были понятны и близки, потому что занимались испокон веков тем же, чем и уэленские жители. Многие уэленцы были женаты на эскимосках, в том числе и мой дядя, у которого я воспитывался. Даже поговаривали, что мой неизвестный отец – также эскимос. Словом, это были свои люди, хотя и говорили на другом языке.
Но вот русские…
Те были совсем другие. И обликом, и занятиями своими, и происхождением. Языком тоже. Они ели другую пищу, одевались по-иному и жилища имели особенные, оборудованные предметами иногда малопонятного назначения. Это был совершенно иной мир.
Русские долго не могли приспособиться к нашему жилищу, к нашему быту – к тому, что было понятным, привычным и необходимым. От этого было к ним отношение отнюдь не подобострастное, а скорее снисходительное: они мало понимали настоящую жизнь.
Немаловажную роль в установлении такого отношения к русским играло и самоназвание "чукчи", что значило "люди в истинном значении", а предметы бытового обихода, язык – словом, все, что относилось к чукчам, все это соответственно называлось, в отличие от чужого: истинная обувь – торбаса, истинное жилище – яранга, истинный разговор – чукотский язык, и даже чукотская женщина, в отличие от всякой другой, звалась "лыгинэвыскэт" – истинная женщина. Такое самоназвание таило опасность противопоставления, и, надо сказать, среди моих земляков в ту пору находились большие оригиналы, пытавшиеся на этом основании доказать второсортность пришлых людей. К счастью, это не вызвало поддержки у большинства уэленцев, которые хорошо разбирались в людях, особенно если человек был такой, как, скажем, пекарь Павлов или учитель Петр Скорик, уехавший из Уэлена давно, задолго до моего рождения, но оставшийся в памяти уэленцев. Моя мать, которую звали Туар – Невысказанное Слово, – часто вспоминала первого учителя, его рассказы, рисующие далекую русскую землю, тогда еще загадочную, полную тайн и удивительных обычаев. Петр Скорик первым делом научился чукотскому языку, удивив всех, ибо большинство приезжих до него предпочитали объясняться на языке жестов или же с помощью двух-трех десятков причудливых выражений, понятных всем северянам от Камчатки до Колымы. Моя мать иногда напевала полузабытые песни, выученные ею в пору школьной жизни, и с гордостью говорила, что это "скориковские песни".
Русская песня с ее задушевностью, с открытой, как бы обнаженной, интонацией выражала простые человеческие чувства, общие для всех людей. Она как бы призывала подать друг другу руки, помнить, что племя человеческое едино во всех землях, далеких и близких, холодных и жарких.
Холодным зимним вечером я пробирался в дядину ярангу. На небе дрожали крупные звезды, и следы полярного сияния запорошили серебристым инеем небо над Инчоунским массивом. Все селение было погружено в темноту. Желтыми теплыми пятнами светились окна немногочисленных в ту пору деревянных домов Уэлена. Был какой-то праздник, и я задержался на полярной станции, смотрел кинофильм. Фильмы в предвоенные годы шли немые, и отдохнувший в однообразном стрекоте аппарата слух чутко ловил дальние звуки, доносившиеся из-за плотно завернутых моржовых кож, покрывавших жилища, из-за деревянных, обложенных дерном стен.
Недалеко от дома, в котором жили приехавшие прошедшим летом работники торгово-заготовительной базы, я увидел фигуру притаившегося человека. Это был тот самый Кулил, который так дотошно выпытывал у учителя Дунаевского значение песни "Дубинушка".
– Ты только послушай! – с затаенным восхищением произнес Кулил и поманил меня поближе.
Он пристроился под крохотным окошком, затянутым толстым слоем льда. Кулил слегка отодвинулся, и я примостился рядом. Сейчас я не могу без улыбки представить ту картину: старый да малый под чужим окном.
Сначала ничего особенного я не услышал: обычный, приглушенный стенами разговор, звяканье посуды и отдельные энергичные выкрики, которые лишь впоследствии приобрели и для меня смысл, – русские, собравшиеся на вечеринку, произносили тосты.
Потом они запели.
Кулил повернул ко мне взволнованное лицо и прошептал:
– Вот эта самая и есть песня.
Это была очень протяжная и долгая песня. Она явно не помещалась в тесной комнатке домика и рвалась на волю. Да, это была песня широких просторов, больших, сильных чувств, удали.
Мы слушали с Кулилом, не замечая того, как мороз пробирается к нам под кухлянки. После этой песни русские пели другие, но они еще раз вернулись к первой, и она прочно застряла в моей памяти.
Через много лет я побывал на Байкале и подивился тому, как точно выразила эта песня Подлеморье, как называют осевшие здесь русские это прекрасное место. Мы плыли на катере мимо поросших густым лесом берегов, огибали мысы и косы, носящие чудные названия, высаживались на белые песчаные берега, разговаривали с людьми, о которых пелось в тех песнях. И всю эту поездку у меня в ушах приглушенно звучала песня о Байкале теми голосами, какие я услышал в морозную ночь под окном деревянного домика в Уэлене.
Потом Кулил повел меня греться в пекарню, где он работал хранителем огня, а попросту – топил углем огромную печь, в которой Николай Павлов пек хлеб.
Самого пекаря не было. Ровно гудело пламя в печи.
Кулил принес мне кусок еще теплого белого хлеба и нацедил в кружку кислого квасу.
Я ел и смотрел на раскаленные чугунные дверцы печи. В гудении жаркого пламени слышалось то, что пели русские в тесной комнатке круглого, похожего на ярангу домика.
Кулил подбросил угля, заглянул в нутро печи, где в ряд стояли формы с тестом.
Справившись с работой, Кулил уселся рядом со мной.
– Так вот про ту песню, которую пели в круглом домике, – сказал Кулил. – Похожую песню слышал я от дяди Коли. Говорится в ней о человеке, который был сослан, наверное как революционер, на остров. Так вот с этого острова он убежал. Может, на байдаре чужой, может, по льду перебрался – неизвестно. Спрашивал я дядю Колю, и он не знает. Только, говорит, бежал этот человек по следу зверя, узенькой тропинкой. Тяжело ему было в пути. Кругом лес, большие деревья вставали на его пути, разные звери преследовали. А знаешь, лес не тундра, там всякой живности полно. Жутко. Думает он о близких, о тех, кого оставил… И помер он, не дошел. Да…
В пекарню вошел дядя Коля. Он был заметно навеселе. Он громко поздоровался со мной, скинул шубу, надел холщовый халат и принялся вытаскивать поспевший хлеб из печи. По большой комнате поплыл душистый, сытный, уютный запах хорошо испеченного хлеба.
Дядя Коля выколачивал из жестяных форм румяные буханки и громко пел.
Впоследствии я всегда ожидал от певца внешности нашего пекаря дяди Коли, который всю жизнь прожил на Чукотке. Он пек хлеб и учил месить тесто уэленцев, потом уреликовских жителей, последние годы работал в селении Янракыннот. Несколько раз он уезжал насовсем, но, прожив год-два на материке, возвращался на Чукотку, потому что только здесь, по его признанию, он чувствовал себя по-настоящему хорошо.
Детство мое и первые школьные годы прозвучали для меня русскими песнями.
При этом я любил и всем сердцем понимал и воспринимал наши песни, которые пели, когда из тундры приезжал певец Рентыгыргин. Мало кто сейчас помнит его, а именно он был наставником Атыка и многих других певцов, которые прославились на всю Чукотку.
Рентыгыргын привозил песни и напевал своим родичам, а потом эти песни разносились по всему селению, уходили в соседние стойбища и даже переносились через льды Берингова пролива.
В военные годы в Уэлен придти суровые и нежные песни военных лет.
Я уже понимал русский язык, и мне открылась прелесть соединения простых слов с музыкой так, что иначе эти слева произносить было кощунственно.
В годы союзных отношений с Соединенными Штатами Америки в наше селение приезжали аляскинские и островные эскимосы и наши охотники несколько раз отправлялись гостить к своим дальним родичам. До революции отношения между жителями обоих берегов Берингова пролива были довольно тесными. Люди не только гостевали друг у друга, но и роднились семьями, пуская корни сразу на двух материках.
Американцы приехали на двух больших байдарах, которые против уэленских были раза в три больше. На каждом судне помещалось десятка два человек. Для нас, школьников, американские эскимосы были представителями иного мира, капиталистической Америки, которая хоть и была союзником в общей борьбе против Гитлера, но все же оставалась страной, где угнетался трудовой человек.
Байдары причалили к берегу, и мы увидели, что на каждой по два подвесных мотора. Гости поразили нас пестротой одежды, а может быть, специально нарядились в поездку. Некоторые носили куртки с застежками-молниями, яркие резиновые сапоги на высокой шнуровке, на голове – яркие кепки. Из задних карманов джинсов торчали шерстяные перчатки, связанные замысловатыми яркими узорами. Американцы попыхивали трубками, выпуская в лица встречающим струи ароматного дыма.
Уэленцы встречали гостей с достоинством.
Никто не попросил даже щепотки табаку, женщины не выказали никакого любопытства к нарядам.
– Наша страна воюет, – сказал Атык своему брату по дружбе Мылыгроку. – Живем мы трудно.
– Мы понимаем, – кивнул Мылыгрок Атыку.
Они давно не виделись. Наверное, лет пятнадцать. У них был один отец. Он погиб во льдах, когда мальчикам было лет по семь-восемь. А матери разные. Одна – в Уэлене, на азиатском берегу, а другая в Инэтлине, в Америке. Когда-то отец Атыка и Мылыгрока приехал в Инэтлин, и тот, кто назывался потом отцом Мылыгрока, в порыве дружеского расположения пустил гостя на супружеское ложе. Такие случаи были большой редкостью, хотя разговоров вокруг этого обычая много. В этом обычае переплелись смутные религиозные мотивы, отголоски давнего родового строя и просто желание бездетных супругов иметь ребенка.
Соединенные древним обычаем братья шли рядом. Они поднимались в школу, отведенную для временного проживания гостей.
Из всех яранг, домов несли угощение, постели.
Парни в куртках и удивительных головных уборах с длиннющими козырьками, закрепив байдары, тоже направились в школу.
К вечеру и уэленцы потянулись в школу. Атык нес большой бубен. С бубнами шли Памья, Рыпэль, Анос и другие мои земляки, искусные в пении и исполнении древних танцев.
Казавшиеся нам просторными классные комнаты едва вместили всех любопытных. Пришли работники полярной станции. Из соседнего Наукана приплыл вельбот с нашими эскимосами.
В тот вечер на сцене уэленской школы Атык и Мычыгрок вспомнили все, что было создано лучшего на обоих берегах Берингова пролива. Они не состязались, ведь они братья.
По случаю приезда союзников где-то даже раздобыли спиртное. Немного, но все же достаточно для того, чтобы снять отчужденность между приезжими и хозяевами.
Солнце поднималось над морем, но не затихали бубны в старом школьном здании. Я выходил на улицу, возвращался, успел немного поспать дома, снова вернулся в школу, а гром бубнов продолжался.
В школьной кухне уэленские женщины без конца кипятили воду и заваривали чай. Меня погнали за водой. Над ручьем звенело утреннее птичье щебетанье, поток сверкал в лучах поднимающегося солнца. Я шел, и ведро звенело в такт моим шагам. В голове пело, шумело от всего услышанного. Голос Мылыгрока, повествовавший о том, как бьют кита за мысом Барроу и долго тащат тяжелую тушу к берегу, где ждут дети и женщины, голос Нутетеина, науканского эскимоса, который пел гневную песню о зверствах фашистов. Эта песня вызвала замешательство среди гостей – пески, в общем-то, были общие, ведь люди занимались одним делом, жили на одинаковой земле, но, оказывается, есть нечто значительное, что уже разделило жителей этой части планеты, несмотря на то, что они обличьем оставались похожими друг на друга и даже были родственниками. Война, которая шла за десятки тысяч километров отсюда, была войной советского народа, значит, и войной тех, кто жил на самой дальней окраине Страны Советов.
Я наполнил ведро прозрачной холодной водой, напился сам и потащил ведро мимо яранги нашего первого и бессменного до самой своей смерти почтаря Ранау, мимо пустого жилища Памья, потому что он со всей семьей находился с гостями. Приблизившись к школьному зданию, я вдруг услышал такое, что меня остановило: кто-то пел по-русски. Незнакомый голос, я такого не слышал в Уэлене.
Кто же это мог быть?
Я занес ведро на кухню, быстро пробрался в комнату, где собрались все. Голос был звонкий, похожий на мальчишеский:
Играй, мой баян, и скажи всем друзьям,
Отважным и смелым в бою,
Что больше жизни
Мы родину любим свою…
Я протолкался в зал и увидел на сцене эскимосского паренька Тагроя. В прошлые зимние каникулы науканские школьники приезжали к нам в гости, жили в интернате, и тогда я познакомился с ним. Голос у Тагроя был звонкий, как первый ледок. Самым удивительным для меня было то, что он пел русскую песню всерьез. Ведь даже школьное пение для нас было скорее обязанностью, учебным процессом, а тут было такое, что я наблюдал только у Лены, – словно песня сама рождалась в горле Тагроя, в его груди, закрытой чисто выстиранной, но уже полинялой камлейкой, сшитой из десятифунтового мешка из-под американской муки. Глаза Тагроя были полузакрыты, и песня лилась из широко раскрытого горла без напряжения, свободно, вольно.
Почему-то именно это исполнение запало мне в душу.
Естественное исполнение Тагроем русской песни вдруг натолкнуло меня на мысль, что и говорить можно по-русски так же свободно, как поет Тагрой. Ведь эта песня и другие, которые он потом пел по просьбе американских гостей, словно лились у него сами по себе, и он не напрягался, не запинался, как я напрягался и запинался, когда пробовал говорить по-русски.
Все чаще я встречался с русской песней. Пели наши девушки в педагогическом училище в холодные вечера, когда не было ни света, ни угля; пела Лидия Русланова по судовой трансляции, когда поздней осенью 1948 года мы плыли на учебу на материк из бухты Провидения. То ли корабельный радист был ярым ее поклонником, то ли у него не было других пластинок, но так вот получилось, что русская песня звенела над моей головой в Беринговом море, потом в Охотском, а затем уже и в Японском, на подходе к Владивостоку.
Студентом университета я впервые побывал в Большом зале Ленинградской филармонии, в этом удивительном доме музыки. Честно сказать, я долго собирался, все боялся, что приду и ничего не пойму.
Итак, первый концерт.
Мы пошли туда с Александром Никитиным, анадырским жителем, наполовину чукчей, наполовину русским.
Александр отговаривал меня, тащил в кино, но я все же упросил его составить мне компанию в этом трудном деле.
Белый зал не произвел на меня такого впечатления, какое производит теперь, когда я иной раз после долгого отсутствия прихожу сюда.
Первые же звуки музыки напомнили мне мой родной Уэлен и давно позабытый концерт на берегу моря, на разостланных парусах. Да, действительно было так, когда в конце тридцатых годов по полярным станциям, по прибрежным селениям Ледовитого океана давал концерты симфонический оркестр, плывший на ледоколе по Северному морскому пути. И тогда, как и теперь, исполнялась Первая симфония Чайковского "Зимние грезы".
И случилось то, что русская музыка напомнила мне мою родину, древний Уэлен, тихие летние вечера на берегу холодного океана, моих земляков, собирающихся на вельботе на морской промысел. Мне виделись гряды облаков, которые гнал ураганный ветер через косу, грезился вой ветра в антеннах полярной радиостанции, виделись залетающие в ярангу снежинки пурги, вспоминались звуки, запахи, картины земли, которая была колыбелью моего народа.
Я тогда стоял в первом ряду слушателей. На мне была тщательно выстиранная камлейка, почти новые торбаса, а лицо умыто настоящим туалетным мылом, которое мама доставала только по большим праздникам. И все мои земляки были нарядные, удивительно серьезные и значительные. Недалеко от меня стоял певец Атык, к тому времени широко известный на берегах Берингова пролива. Он вслушивался в голоса скрипок, разговор деревянных духовых инструментов, наклонял голову в сторону двух больших барабанов, совсем не похожих на чукотские ярары, но тем не менее звуком схожих с ними.
А в зале Ленинградской филармонии мне казалось, что я слышу какие-то отзвуки песен Атыка, мелодий Рентыгыргына, привезенных из далекой тундры. И это тем более было удивительно, что исполнялось серьезное произведение – симфония…
Русская песня, русская музыка учат добрым чувствам, состраданию даже в своих так называемых "разбойничьих" песнях, каторжном и тюремном фольклоре, который, к сожалению, так и остался неизученным, неисследованным.
Мне приходится много ездить по нашей стране. И как бывает приятно, как волнуется сердце, когда где-нибудь в глубине России услышишь настоящую русскую песню, русскую музыку.
Одним из самых незабываемых и волнующих событий в моей жизни была встреча с Первой симфонией Калинникова.
Это случилось летом сорок девятого года. Я учился в университете и однажды увидел во дворе филфака машину, на которую грузились официантки нашей студенческой столовой. Я спросил, куда они направляются, и услышал в ответ шутливое приглашение ехать вместе с ними на уборку урожая в деревню. Побывать в настоящей русской деревне, да еще в ту пору, о которой написано так много в русской литературе, в сезон уборки, – об этом я мог только мечтать. До начала занятий оставалось еще недели три, и я решил поехать.
После войны прошло всего лишь четыре года. Места, куда мы направились, недавно были оккупированы немцами. На пути порой нам попадались следы сожженных деревень: торчащие среди пожелтевших полей трубы очагов. Виденное мной ранее на плакатах и фотографиях воочию представало передо мной и вызывало смешанное чувство возмущения и удивления бессмысленностью и жестокостью разрушений. Ведь даже самое страшное стихийное бедствие – землетрясение – куда милосерднее, нежели разрушительные действия так называемого человека.
Весть о войне пришла к нам в Уэлен в ясный солнечный день. Райком осаждали русские и чукчи, просившие отправить их на фронт. Помню, с каким огорчением была принята весть о том, что по решению правительства чукчей и эскимосов не будут брать на войну. Тогда это нам казалось чудовищной несправедливостью, а на самом деле было выражением заботы о маленьких народах, которые только начинали оправляться от болезней и вымирания. Советское государство, уверенное в своей победе, смотрело вперед.
В те годы я открывал для себя Уэллса, и его "Борьба миров" казалась мне книгой очень современной: марсиане в моем сознании ассоциировались с фашистскими оккупантами.
Деревня, куда мы приехали, называлась Тресковицы и находилась недалеко от железнодорожной станции Вруда.
Все для меня было внове: и косить, и снопы вязать, молотить. Впервые в жизни я учился запрягать лошадь, возить на ней солому и снопы. У меня всегда было настороженное и недоверчивое отношение к коровам и лошадям. Все-таки они не собаки. Но я вызвался помогать и старался делать работу так, чтобы на меня не обижались.
В этой деревне я надеялся услышать настоящие, старинные, не запятнанные никакими влияниями русские песни.
Но в те годы в деревнях пели мало.
Трудно было и голодно.
Невольно вспоминался Уэлен в тяжелое время.
В сорок четвертом году в нашем селении началась небывалая эпидемия вирусного гриппа. Все лежали в своих ярангах. Некому было ходить на охоту, некому было даже открыть магазин и склады. Да и не на что было купить продукты в магазине. Мы уже ели вареные ремни, куски моржовой покрышки. И вдруг по ярангам разнеслась невероятная весть – каждый может пойти в магазин и взять себе продуктов, сколько он хочет и какие ему нужно. Совершенно бесплатно. Сначала никто не поверил этому, хотя кое-кто пошел проверить. Пошел и я. Все оказалось правдой: каждый брал столько продуктов, сколько хотел. Таково было распоряжение правительства. До сих пор не могу вспомнить об этом без волнения: комок подкатывает к горлу. Оценка таких явлений со временем повышается, как растут в цене настоящие, переходящие из века в век ценности. И когда я воскрешаю в памяти те дни, невольно спрашиваю себя: а где еще могло быть такое? Страна воевала, Ленинград, осажденный врагом, голодал, на жестком пайке сидели и москвичи, и вдруг – открытый настежь магазин в Уэлене!
Мы брали в пустом, без продавца, торговом зале хлеб, выпеченный русским пекарем дядей Колей. А я мечтал о том, что когда-нибудь мне доведется побывать на настоящем русском поле, засеянном хлебом, увидеть это чудесное растение, которое, словно морж для приморского жителя, словно олень для тундрового кочевника, стало символом жизни русского земледельца, того далекого человека, который, сам страдая от военных невзгод, теряя своих близких и друзей, протягивал руку помощи на другой край своей большой страны народу, который затерялся в пустых и холодных пространствах планеты.
И когда болезнь стала убывать, унося с собой слабых и малых, когда мой дядя со вздохом облегчения поведал мне о том, что эти "рэккэны", маленькие человечки на нартах, в которые запряжены собачки величиной со вшей, наконец-то вышли на окраину Уэлена и, похоже, собираются совсем уезжать, я не выдержал и сказал, что, по моему мнению, рэккэны рэккэнами, но главную роль сыграл бесплатный хлеб дяди Коли и настежь открытые двери уэленского магазина. Дядя молча кивнул, однако с сомнением произнес: "Если мир так добр, то откуда тогда приходят болезни?"
И вот я смотрю на волнующееся желтое море поспевшего хлеба. Поле начинается сразу же за последним домом деревни, словно море у эскимосского селения Наукан – чуть ли не с порога. За полем темная зеленая полоса леса, но она далеко, чтобы до нее дойти, надо пересечь поле по невидимой тропинке, затерявшейся среди стеблей ржи.
Я иду, и меня обволакивает неясный шум, шелестение, легкие удары колосьев друг о друга. Иногда в этот спокойный, умиротворяющий звук врывается птичий звонкий оклик.
Как здесь хорошо, просторно и легко! И красиво. Где-то поют песню. Прислушиваюсь – нет, это мне показалось. А может, просто у меня на душе поет радость от волнующего свидания с мечтой? Ведь все это было в песнях: и широкое поле, и дальний лес, опушка, поросшая мягкой зеленой травой, птицы далеко в поднебесье, рожь, тропинка к реке и обильная утренняя роса, тяжелая и студеная… В свободное от работы время я садился на берегу речки и слушал. Слушал песни, спетые на берегу Ледовитого океана Леной, вспоминал их и чувствовал тоску, непонятную, глухую… Почему-то мне хотелось очутиться у себя в Уэлене, на берегу лагуны, взойти на зеленые холмы, идущие чередой к Кэнискуну, увидеть далекое море…
Я провел две недели в деревне Тресковицы, всласть, до ломоты в костях, наработался и на току, и на поле, и на скотном дворе, научился запрягать и распрягать флегматичного, старого мерина по кличке Гоголь.
Возвращался я через районный центр Волосово. Поезд шел только утром, и ночь пришлось коротать в тесном зале ожидания вокзала. Было еще тепло, ночь была тихая, наполненная запахами близкого леса. Я долго лежал на жесткой узкой скамейке и прислушивался к бормотанию радиорепродуктора, установленного на улице на высоком столбе.
Время приближалось к полуночи. В зале было душно, и я вышел на свежий воздух: ранее я заприметил несколько скамеек, стоявших прямо среди кустов.
В темноте, ощупью, я нашел скамейку и с радостью убедился, что она свободна.
Бормотание репродуктора стало разборчивее. Передавали последние известия.
Я улегся, прикрылся своим пальтишком и так лежал с открытыми глазами, тихо радуясь тому, что мне довелось побывать в настоящей деревне, увидеть наконец своими глазами, как растет хлеб.
После чтения последних известий диктор объявил, что сейчас будет исполнена симфония Калинникова. Это имя ничего мне не говорило, и я со спокойным удовлетворением подумал, что мне будет хорошо спать под музыку.
Но в эту ночь я почти не сомкнул глаз. При первых же тактах я вскочил и уселся на скамейку, чутко прислушиваясь к звукам, стараясь не пропустить ни одной ноты этой удивительной музыки. Все мои чувства, все мои смятенные, неоформленные мысли – все они были ведомы человеку, который сочинил эту симфонию. Да и трудно сказать об этом произведении, что оно сочинено. Все как будто было знакомо, потому что звучало в слышанных мной песнях, многие мелодии угадывались. И в то же время это была совершенно новая вещь, доселе незнакомая, никогда не слышанная. В этом причудливом сочетании новизны и уже знакомого заключалась необычайная сила воздействия на слушателя. Композитор как бы собрал разрозненные цвета, расположил их в нужном порядке, и вот они заиграли новой оригинальной картиной, называемой симфонией.
Музыка Калинникова унесла меня обратно на берег Ледовитого океана. И я видел в этой темноте, сгущенной близким соседством леса, нагромождения торосов у косы, видел рыжую осеннюю тундру с тусклым блеском бесчисленных озер, оленьи стада, вельботы, людей, сгрудившихся у прибойной черты в ожидании добычи, в ожидании морского урожая, который собирали мужчины – охотники.
Я увидел себя таким, каким был, когда впервые услышал русскую песню. В поношенной, залатанной кухлянке, в нерпичьих штанах, которые очень хороши, когда у тебя нет настоящих санок с полозьями из моржового бивня.
Недавно в Анадырском краеведческом музее директор его Елена Фадеевна Ольшевская, одна из первых русских учительниц на Чукотке, подарила мне старую фотографию, на которой мне лет пять-шесть. Я стою у стены нашей яранги: маленькие торбаса, маленькая кухлянка, какая-то вязаная шапочка на голове. Кругом – огромные валуны, которые держали нашу ярангу на земле, когда задувал ураганный южный ветер.
Здесь таких ураганов не бывает.
В этой музыке все – даже птичьи оклики, которые преследовали меня, когда я пересекал желтое море ржи, подходя к кромке зеленого леса, новой, неведомой мне стихии, куда я долгое время остерегался углубляться.
Порой я отчетливо слышал шум утренней деревни, когда, разбуженный петушиным пением, я медленно брел по мокрой от росы траве к окутанной утренним туманом реке. Следом за мной шли коровы, шумно и тяжело вздыхая по-людски, где-то далеко звенели ведра – и все это сливалось в музыку, которая потом действительно оказалась музыкой, способной создать неповторимое настроение.
Но самое главное, повторяю, в музыке Калинникова было то, что она оказалась сотканной из огромного богатства русской народной музыки, и в тесном соседстве все мелодии засверкали по-новому, оттенились особой глубиной, зазвучали с проникающей в самое сердце силой.
Давно кончилась музыка. Из лесу пришла тишина и окутала привокзальную площадь, укрыла меня на жесткой скамейке, но я все еще не мог уснуть.
Утром пришел поезд, и я уехал в Ленинград продолжать учебу в университете.
С той поры прошло почти четверть века.
Но та ночь осталась у меня на всю жизнь. Мне потом довелось увидеть многое, попутешествовать по дальним и близким землям, проехать по всей огромной России, но всюду, где бы я ни был, та ночь на станции Волосово была для меня всегда точкой отсчета, местом, откуда я вдруг воочию увидел сияющие вершины той волшебной горы великой русской культуры, у подножия которой я уже давно бродил.
Под сенью этой волшебной горы нынче идет вся моя жизнь, растет культура моего народа, и я не вижу ничего в этом ни плохого, ни тем более унизительного, ибо это самое человечное свойство – делиться всем лучшим, что у тебя есть, что есть у твоего народа.
Первая далекая русская песня звучит в моем сердце, звучит в сердцах моих земляков, у всех советских людей, причастных и непричастных к искусству, ибо великая гора осеняет и их.
Первая русская песня зимней ночью в Уэлене и теплая осенняя ночь под музыку Калинникова – это две вехи, между которыми пройдено много на пути к вершине волшебной горы.
РУССКОЕ СЛОВО
Человек не помнит того времени, когда он не говорил и не понимал языка окружающих. Ему кажется, что он так и родился со знанием родного языка, и способность через слово общаться со своими родителями, близкими, со своими одноплеменниками кажется ему естественной, само собой разумеющейся, как то, что у него две ноги, две руки, глаза, уши. Неспособность разговаривать, глухота и немота, приобретенные и врожденные, воспринимаются как крупные физические недостатки, обрекающие несчастного на муки.
Каким поразительно удручающим, отбросившим меня далеко назад было открытие, что я не понимаю разговора, ведущегося в чоттагине моей яранги, – на русском языке разговаривали мой отчим и гидролог Бориндо. Как я ни прислушивался, ни напрягал слух, кроме необычных звуков, начисто лишенных для меня всякого смысла, я ничего не мог уразуметь. Между мной и тем языком, на котором изъяснялись два нормальных человека, стояла глухая стена, а я по отношению к разговаривающим был личностью с изъяном – непонимающим.
Я знал предмет будущего разговора еще со вчерашнего дня. Гидролог собирался нанять отчима каюром для поездки по Ледовитому побережью до самого мыса Шмидта. Это поездка трудная, требующая почти месячного отсутствия, и она обсуждалась в нашей семье задолго до того, как товарищ Бориндо пришел окончательно договариваться с отчимом и принес аванс, который лежал на низком столике, завернутый в газету.
Но я ничего не понимал!
А отчим перекатывал во рту непривычные слова, выталкивал их наружу розовым языком сквозь прокуренные желтые зубы, улыбался, выражал озабоченность, что-то отвергал, принимал, советовал будущему своему спутнику.
Даже две собаки, встретившиеся на улице и молча помахивающие хвостами друг перед другом, понимают друг друга более, чем я двух людей, разговаривающих на нормальном человеческом языке. Причем один из них был даже мне родственником! Бориндо и отчим заполняли неведомыми словами холодный чоттагин, уставленный бочками с квашеным листом и тюленьим жиром.
Отчим уехал с гидрологом, а я с того дня стал чутко прислушиваться к русской речи. Раньше отношение к русскому разговору у меня было такое же безразличное, как к шуму ветра, к гулу прибоя, к хлопанью моржовых покрышек во время сильного ветра, к шелесту летящего по насту снега. Но теперь мне захотелось понять сокровенный смысл незнакомых слов, проникнуть за ту невидимую стену, которая отделяла меня и многих моих земляков от другого, нового мира, существующего рядом.
Некоторые отдельные слова я уже знал – такие, как "чай", "сахар", "хлеб", "купить", "деньги", "хорошо". "плохо", "давай". Но и эти знакомые слова в живой речи менялись, звучали каждый раз по-иному, становились иногда незнакомыми. Судить по отдельным словам о живой речи – все равно что по капле пытаться представить себе океан.
С той поры каждый уэленец, говорящий по-русски хоть чуточку, стал объектом моей жгучей зависти. До изучения русского языка в школе еще было далеко, года два, а пока нам оставалось только "играть" в русский разговор.
Такие игры существуют у детей разных стран. Только в одних местах играют в земледельцев, пастухов, военных; может, где-нибудь дети богатых играют в банкиров, владельцев заводов, дети монархов воображают себя монархами же, а мы играли в охотников, в оленеводов., торговцев, милиционеров, а потом, несколько позже, под влиянием наших русских друзей, освоили игры в партизан, чапаевцев… Но задолго еще до школы появилась у нас игра в "русских".
Где-нибудь в укромном месте, обычно на берегу лагуны, мы строили собственное "селение" из пучков сухой травы, ржавых консервных банок, обрезков кожи, камешков. Возводили "яранги", "деревянные домики", располагали "оленьи стада" поблизости, спускали на воду лагуны "вельботы", ловили мелких рыбешек, изображающих у нас моржей. И начиналась жизнь, которая во всем повторяла основные события, происходящие в Уэлене. Постоянными моими партнерами в этой увлекательной и довольно сложной игре были мои друзья – Сергей Эттекемен, ныне рабочий совхоза, морской охотник, Ачивантин – теперь заведует складом в Уэлене, другие ребята, раскиданные сейчас судьбой по всей Чукотке. В этой игре нужно было соблюдать сложившиеся отношения между жителями Уэлена, и до сих пор я удивляюсь, как нам это удавалось делать. Но мы досконально знали диалоги, которые происходили между, скажем, Сэйгутегином, отцом ныне знаменитого костореза Ивана Сзйгутегина, и приемщиком пушнины Локэ, который аккуратным почерком заполнял листы квитанций, прежде чем выдать деньги за принятую пушнину или меховые изделия. Если у нас не хватало достоверных слов, этот недостаток мы восполняли воображением, но так, чтобы не выходить из образа.
Уэленская община жила в тесном соседстве с русскими, которые работали на полярной станции и в торгово-заготовительном пункте. В предвоенные годы Уэлен был центром Чукотского района, и в нашем селении находились учреждения, в которых работали русские. Ну, глазное, конечно, школа.
Поскольку наши игры реалистически отражали уэленскую жизнь, мы не могли игнорировать присутствие русского населения, и нам приходилось вводить в наши игры русских, имитируя их речь произношением звуков, которые, на наш взгляд, были особенно присущи русской речи. В эту "речь" мы вводили десятка полтора русских слов, известных нам. Правда, эту "речь" нам потом приходилось "переводить" на чукотский, чтобы было понятно и собеседнику, и самому себе, но необходимый колорит достигался и игра была выдержана в реалистическом духе.
Трудно по прошествии более чем трех десятков лет точно воспроизвести наши игры, но это примерно выглядело так.
Скажем, Ачивантин изображал оленевода, Эттекемен был охотником, а я олицетворял начальника полярной станции. Эттекемен приносил мне якобы нерпичью печенку. Я гостеприимно встречал охотника на пороге полярной станции, приветствовал, произнося: "Траста". Эттекемен пожимал мою руку и дважды повторял: "Траста, траста". Дальше я нес какую-нибудь звукоподражательную ахинею, которую Эттекемен внимательно выслушивал, поддакивая мне: так-так, так-так, хорошо. В заключение я произносил знакомые мне русские слова: "теньки", "купить" – и сделка по покупке нерпичьей печенки заканчивалась к обоюдному согласию. Так как мне часто приходилось бывать на полярной станции, то такие сценки мне время от времени доводилось наблюдать. По утверждению моих друзей, моя "русская речь" звучала вполне естественно.
Пришло время идти в школу. В селении жили два русских мальчика нашего возраста – Владилен Леонтьев и Петя Павлов. Первый был сыном заведующего косторезной мастерской, а второй – сыном пекаря. Казалось, нам бы проще всего было научиться русскому языку у них, но, к нашему разочарованию, эти ребята довольно быстро освоили наш язык и даже между собой предпочитали объясняться на чукотском языке.
Нашим первым учителем был Иван Иванович Татро, уэленский житель, окончивший незадолго до этого краткосрочные курсы по ликвидации неграмотности.
Одетый в непривычный для нашего взгляда костюм, при галстуке, Татро невольно вызывал у нас улыбку. Мы привыкли видеть его в кухлянке, в камлейке, в меховых штанах и торбасах.
Татро положил перед нами две книги и сказал:
– Одна книга, та, которая на русском языке, называется "Родная речь", а вторая, которая на чукотском, – "Чычеткин вэтгав", что тоже значит "Родное слово". Так вот, с сегодняшнего дня и русский, и чукотский язык для вас – родная речь, которой вы должны овладеть.
Передо мной лежала русская книга, напечатанная русскими буквами. И у меня, наверное, так же как и у большинства моих сверстников, было жгучее нетерпение, страстное желание поскорее окунуться в эту речь, открыть для себя неведомый мир, скрытый за аккуратными, безмолвными стрелами, таящими великие слова великих истин.
Так качалось мое знакомство с русским языком.
Слово за словом копилось в моей памяти богатство. Когда я узнавал какое-нибудь слово, оно для меня было будто живое существо, словно новый друг со своей внешностью, со своим характером, со своим голосом.
Первое русское слово, которое я узнал и стал сам употреблять, было "хорошо". Мне оно представлялось круглым, теплым, похожим на свежеиспеченную, только что вынутую пекарем Павловым из печи буханку хлеба. Возможно, что это слово я впервые услышал от него в тот момент, когда пекарь, довольный своей работой, вынул теплый хлеб и протяжно, со вкусом произнес:
– Хо-ро-шо!
Оглядываясь назад, я и сам удивляюсь, как мне удалось овладеть этим великолепным явлением жизни – русским языком! Этот великий язык подобен по сложности самой жизни, и он требует, как и сама жизнь, вечного изучения, постижения его глубинных законов, разгадок тайн. Язык, как и сама жизнь, развивается, идет вперед, и надо поспевать за ним, не отставать. Но как прекрасно чувствовать себя свободно в этой вольной стихии, в океане великолепных, выразительных слов!
Однако на пути к современному знанию русского языка стояли великие трудности и, казалось бы, неодолимые препятствия. Прежде всего – русская фонетика.
Любой незнакомый язык на первый взгляд всегда кажется скопищем незнакомых, хаотических звуков. Ты не улавливаешь деления на слова и отдельные предложения, перед тобой незнакомый поток, словно в темноте ты наткнулся на него и не знаешь – глубоко ли тут, широко ли. На первое время нужны какие-то ориентиры, которые, как вехи, указывали бы тебе на границы смысловых отрезков. Такими вехами в моем познании русского языка и были слова типа "хорошо".
Но эти вехи часто терялись не только в лавине незнакомых звуков, но и в тех созвучиях, которые были чужды нашему языку. Так, в чукотском языке нет звонких согласных: д, б, г, ж, з – и они встали на нашем пути, подобно гряде торосов, закрывая нам горизонт познания… Одолеть ее стоило нам больших трудов. Нынешние ребятишки в чукотских селениях с детства учатся русскому языку, в их речь слова со звонкими согласными входят вместе с первыми чукотскими словами. Но нам было неизмеримо труднее. Некоторое время в нашей русской речи мы попросту обходились без звонких согласных.
Многие грамматические категории казались нам ненужными и дикими, как, например, грамматический род, который нами понимался слишком буквально. Почему, например, парта была женщиной, а стол, за которым сидел учитель, был мужчиной? Или, скажем, сам дом был мужского рода, а крыша – женского? Мы изо всех сил старались найти какое-нибудь логическое объяснение такому разделению, подозревали что-то мистическое, таинственное, искали внешние признаки рода в предметах, но все эти поиски не приводили ни к чему определенному, лишь запутывали нас и повергали в уныние. Порой казалось, что если нам не удастся открыть секрета грамматического рода, то нам так и придется смириться с куцым знанием русского языка, утаившего от нас важную загадку.
Иные вершины торосов, попадавшиеся нам на пути, мы обходили стороной, и они оставались позади немым укором нашему бессилию. Оставались позади и некоторые слова, которые я в те годы не понимал или понимал неправильно.
Уже в зрелом возрасте я открывал истинное значение многих оставленных в детстве слов, и эти открытия нисколько не печалили меня своим запоздалым приходом, а наоборот, еще раз подтверждали мое глубокое убеждение в неисчерпаемости языковых богатств русской речи.
Я хочу, чтобы меня поняли правильно. Те слова, которые я адресую русскому языку, отнюдь не означают, что я недооцениваю свой родной чукотский язык. Но это факт, что именно путем изучения и постижения русского языка пришло новое понимание родного языка, его роли в жизни народа, в развитии культуры.
Мы начали понимать, какая это великая сила – родной язык, какие чудеса можно творить, пользуясь его богатствами, сбереженными людьми на протяжении веков. Нам стала ясна истина, что языки являются важной частью национальной самобытности, их утрата неизбежно отрицательно отражается на всем облике личности. Я говорю о русском языке с позиции человека, который гордится тем, что в наше, советское время чукотский язык получает развитие не только как язык общения, обиходного контакта между людьми чукотской национальности, но и как язык письменный, язык официальных государственных учреждений, язык новой литературы – литературы, ставшей известной широкому читателю.
Возвращаясь к разговору о русском языке, я не могу не вспомнить своих учителей, которые обладали неимоверным терпением, прививая знания, которые служат нам всю жизнь.
Не могу не вспомнить Екатерину Ивановну Покровскую, которая преподавала русский язык и литературу.
Урок литературного чтения строился так. Мы читали вслух тексты, и учительница исправляла наше произношение, ставила правильные ударения. До сих пор, перечитывая произведения, входившие в школьную хрестоматию тех лет, я как бы заново слышу голос учительницы и невольно стараюсь подражать ее интонации.
Школа наша была, пожалуй, одной из самых отдаленных в стране. Во время войны и речи не могло быть о том, чтобы обновлялся наш педагогический состав, поэтому если по какой-то причине выбывал один из учителей, то его замещал другой.
Так, мне на всю жизнь запомнились уроки литературы, которые вел в нашей школе учитель математики и физики Григорий Максимович Недовесов. Отношение к предмету у него было очень строгое. Он требовал от нас точности в языке, и его любимым занятием было ставить нам ловушки, которые есть в русском языке для людей, несерьезно относящихся к точному знанию языка.
После Григория Максимовича Недовесова литературу и русский язык нам преподавал военрук Иван Андреевич Глотов. Он запомнился тем, что увлекался сочинениями и изложениями. А пометки свои в наших тетрадях любил ставить красными чернилами. Ошибок мы делали множество, и страницы наших тетрадей выглядели порой страшно. До сих пор считаю изложение труднейшим из школьных упражнений. С одной стороны, надо суметь настолько приблизиться к оригиналу, чтобы не было сомнения в том, чье это сочинение, с другой – пересказать произведение своими словами. Изложение можно сравнить с художественным переводом только на тот же самый язык. Но для овладения языком изложение является полезнейшим упражнением, особенно для обретения свободы обращения со словом, с грамматическими формами изучаемого языка.
Так мы шли к овладению русским языком – через правила, исключения, спряжения и склонения, которые порой казались нам непроходимым лесом, настоящими джунглями. И только надежда, что за этими трудностями нас ждет сокровищница, прибавляла нам силы.
Я уже мог разговаривать по-русски, отвечать уроки на русском языке, но до внутренней свободы обращения с русским словом еще было далеко. Чувствовалась скованность, ощущение чужеродности, даже какого-то насилия над самим собой. Говорить по-русски между собой, между теми, кто недостаточно хорошо знал язык, еще можно было безо всякого стеснения. Потруднее было разговаривать с самими русскими. Язык окончательно отнимался, если рядом находился чукча, достаточно хорошо владеющий русским разговором и являющийся как бы твоим соперником.
Тогда же я открыл, что путь к свободному разговору, к свободному владению языком лежит через чтение русских книг, через погружение в самый океан языка, в его сокровенные глубины. Честно говоря, толстые книги на полках школьной библиотеки, на полках учительских квартир внушали страх не меньший, чем океанские глубины. Но все же эти тома, тесно прижавшиеся корешками, звали неизведанными глубинами мысли, новыми чувствами, новой жизнью.
Изучая другой язык, другую культуру, человек не просто обогащается новыми знаниями, не только прибавляет к своему характеру новые черты, но как бы обретает объемность, широту, способность понимать других людей не только в прямом смысле, но и в смысле проникновения в их душу и ум.
Перекрещивание и сплетение путей литературно-художественного общения – одно из самых ярких и действенных доказательств общности людей, их единства.
В загадке происхождения языка кроется интереснейшая проблема, которая тесно связана с человеческой способностью осмысливать мир и сообщать другому человеку о своих ощущениях, открытиях.
И по мере овладения русским языком во мне росло прекрасное чувство не только соприкосновения с великим языком, но чувство гораздо большее – как бы ощущение собственного продолжения в том неизведанном, что становилось понятным с каждым узнанным русским словом.
Советского человека за рубежом часто называют русским.
Со мной такое довольно часто случалось. Это было в далеких африканских странах, в Канаде, в университетских городках Западной Европы, в жарком Вьетнаме.
По дороге с юга в Ханой мы остановились возле деревушки, привлеченные необычным сборищем. Слышалась музыка, реяли флаги. Возле бамбуковых хижин были раскинуты военные палатки, а под навесом стоял покрытый кумачом стол. Праздновали новый урожай риса. Одновременно демонстрировали боевую готовность народного военного ополчения. Мы вошли в одну из палаток, где девушки готовились к выступлению – разучивали хоровые песни. Едва только они услышали русскую речь, как сразу все внимание тут же переключилось на нас. "Льен-со! Льен-со!" – послышалось вокруг. Так называют во Вьетнаме советских людей, русских людей. И первое, что нам пришлось сделать в этой военной палатке, заполненной до отказа юными девушками в военной форме, – это спеть русскую песню и прочитать русские стихи.
Сколько я видел во время путешествий склоненных над русской книгой разных голов – покрытых русыми волосами, черными прямыми, черными курчавыми, и седыми, и даже лысых, – люди изучали русский язык!
Интерес к великому языку за последние годы стал таким сильным, что приходится посылать преподавателей русского языка даже в такие далекие дали, как Эфиопия.
Русский язык звучит на самых далеких окраинах планеты – по радио, по телевидению, над полями, над лесами, над океанскими просторами, в джунглях тропиков и в космическом пространстве.
Как-то мы побывали на курсах русского языка при советской постоянной выставке в Аддис-Абебе. Аудиторию заполняли в основном молодые юноши и девушки. Они старательно выводили в своих тетрадях русские слова, буквы, произносили незнакомые звуки. Глядя на них, я вспоминал свое далекое детство, затерянный в снегах Уэлен. Вспоминал себя, своих товарищей, склонившихся над тетрадями и книгами, каше жгучее, казавшееся тогда неисполнимым желание овладеть русским языком.
Я подошел к одному из парней, заглянул через плечо в его тетрадку и прочитал знакомое слово. Парень посмотрел на меня, улыбнулся и произнес:
– Хорошо!
Наверное, так же, много-много лет назад, я произнес это прекрасное русское слово, соединив его с русским хлебом, с круглой, теплой румяной буханкой, выпеченной русским пекарем Николаем Павловым, который, вынимая из печи формы с испеченным хлебом, произносил вкусно, округло:
– Хо-ро-шо!
СТИХИ
Когда я пошел в первый класс, моя тетя уже заканчивала семилетнюю школу, и, на мой взгляд, ее образованность была для меня недосягаемо высокой. На пути к высотам науки лежали разные препятствия, которые мне казались куда более трудными, чем сам гранит науки. И среди них – необходимость стричься. Мой дядя не умел обращаться с ножницами, и он попросту брил голову остро отточенным охотничьим ножом. Не то что стричься таким образом, но и смотреть на это было страшно. Волос падал к дядиным ногам с каким-то треском, как бы выстреливаясь из-под лезвия.
Прежде чем идти в школу, надо было пройти через эту экзекуцию.
Потом шли другие, менее страшные, но не менее трудные препятствия, вроде обязательного ежедневного умывания и чистки зубов.
Но впереди были соблазны, которые притягивали с такой силой, что я готов был подвергнуться любой пытке, чтобы только узнать, что это за ними, за картонными обложками, за этим профилем, тисненным на матерчатой корке большого тома, что за этим коротким, похожим на легкий вздох словом – Пушкин.
Это имя впервые я услышал от своей тетки, спросив, что написано в этих одинаковых томиках или в этой большой книге с неинтересными картинками, заключающими в основном портреты далеких красавиц, портреты мужчин со смешными бородами, с волосами, растущими на щеках. Написаны были эти книги совершенно необычно, и я, воспитанный в бережливом отношении к любому клочку бумаги, аккуратно собиравший чайные обертки и конфетные фантики, поражался расточительному использованию страницы, где строчки не шли от края до края листа, как в обычных книгах, а занимали лишь середину. Такое неэкономное расходование бумаги удивляло меня, но в то же время я смутно догадывался о том, что так и должно быть. Тетя уехала учиться в Анадырское педагогическое училище и не могла ответить на мои вопросы.
Поэтому я спросил об этом нашего учителя Ивана Ивановича Татро.
Недавно, побывав в Уэлене, я встретил своего первого учителя, уже сильно постаревшего, поседевшего. Татро, шел мне навстречу, опираясь на короткую палку. Мы с ним посидели на завалинке первого деревянного дома в Уэлене, где тогда помещалась школа.
Мы вспомнили наш разговор о Пушкине.
– После твоего вопроса, – признался мне Татро, – я только и стал по-настоящему читать и понимать этого великого русского поэта.
Поговорив с Татро, я вошел в старое здание. Теперь здесь временно размещается сельский клуб. В этом доме я провел семь долгих счастливых лет и отлично помню расположение всех комнат, классов. Внутри наша старая школа почти не претерпела никаких изменений, только сняты некоторые перегородки. Я сразу же нашел место, где стояла моя первая парта, а потом и все последующие.
Вроде бы потолок стал ниже, комнаты меньше.
Отсюда я уходил в будущее, здесь впервые услышал о том, что такое стихи.
На каком-то из уроков, когда было позволено задавать вопросы, я, еще чувствующий на голове страшный зуд от дядиного охотничьего ножа, поднял руку и спросил Татро, почему это в одних книгах строчки длинные, а в других – короткие.
– Потому что это стихи.
Последнее слово Татро произнес на русском языке.
– А что такое стихи? – не отставал я от нашего учителя.
Татро замешкался, похоже, даже растерялся. Как он мог мне объяснить такое? Ведь он был наш первый учитель, человек, сам только начавший познавать эту волшебную гору, у подножия которой мы стояли оба – первый наш учитель и его ученик.
– Стихи писал Пушкин, – веско сказал Татро и уклонился от дальнейших объяснений.
Через несколько дней Татро принес на урок знакомый мне том пушкинских сочинений и начал читать:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том:
И днем и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом…
Это было совершенно не похоже на то, что я и мои сверстники раньше слышали! С одной стороны, мы понимали, что это русский разговор, но ведь все, кого мы знали – работники полярной станции, заготовитель пушнины, пекарь Николай Павлов и, наконец, наши товарищи по школе Петя и Владик, – не говорили так!
– Какой странный русский разговор! – не сдержавшись, сказал я.
И Татро снова произнес это слово:
– Потому что стихи…
– А что такое стихи? – опять спросил я, вызвав у Татро взгляд неудовольствия.
– Я сейчас вам переведу эти слова, – сказал Татро и поведал нам удивительное: – У берега, очертание которого похоже на изгиб лука, стоит зеленое дерево, из которого делают копылья для нарт. На этом дереве висит цепь. Цепь эта из денежного металла, в точности из такого, как два зуба у нашего директора школы. И днем, и ночью вокруг этого дерева ходит животное, похожее на собаку, но помельче и очень ловкое. Это животное – ученое, говорящее…
Последнее обстоятельство было нам понятно, потому что нас с детства окружали говорящие вороны, лисы, росомахи, моржи, нерпы, касатки – разнородное, многочисленное население волшебных сказок, умевших делать все, в том числе и говорить по-человечески.
С первых же звуков меня заворожила незнакомая доселе ритмика русской речи, необычное звучание, казалось бы, знакомых слов. Я смутно догадывался, что дело совсем не в том, что "стоит зеленое дерево, из которого делают копылья для нарт". Если бы это было главным, Пушкин не стал бы писать об этом стихами. Это что-то вроде песни. Музыка стихотворной речи стала для меня очевидной гораздо раньше, чем я понял ее содержание, внутреннюю музыку, которая создается глубокой и оригинальной мыслью.
Я стал читать русские стихи, порой не понимая смысла слов, мне просто интересно и приятно было ощущать музыку слов, музыку самой речи. А потом, когда пришло понимание самих слов, многое прояснилось. Это могло сравниться только с наблюдением пробуждения нового дня, когда непосредственно перед тобой происходит великое чудо природы и мрак рассеивается сначала первыми робкими лучами, а потом уже ослепительной силой могучего светила.
Может быть, просто повезло мне и моим сверстникам. Не надо искать, наверное, в этом ни блага, ни чего-то другого. Но факт есть факт – мы воспринимали и первые стихи, и первые песни, и первые произведения такими чистыми и незамутненными сердцами, что порой теперь это мне кажется неправдоподобным. Все ложилось на девственную память души и отпечатывалось навсегда, на всю жизнь. Потом трудно было расставаться даже с заведомо искаженными, ложными представлениями.
Возвращаюсь к Пушкину.
Едва научившись читать, я проштудировал все тома его, находившиеся в уэленской школьной библиотеке. Мне все было интересно – и необычная биография поэта, его трагическая смерть, его друзья, близкие. Тогда же я открыл, что жизнь поэта до мельчайших подробностей отражается в его творениях, а это и есть подлинная биография творца, ибо человек по-настоящему живет, когда творит, когда работает.
Не могу здесь не вспомнить с улыбкой, как я был совершенно уверен, что в известных строчках:
Мороз и солнце; день чудесный!
Еще ты дремлешь, друг прелестный –
Пора, красавица, проснись:
Открой сомкнуты негой взоры
Навстречу северной Авроры – имеется опечатка, и весьма существенная. Просто в те годы я не знал такого редкого русского слова – "нега" и читал эту строчку, совершенно уверенный в том, что Пушкин именно так и написал: "Открой сомкнуты негром взоры навстречу северной Авроры". Таких собственных "опечаток" у меня на протяжении всей жизни было немало, и даже теперь я порой обнаруживаю их самым неожиданным образом.
Сказки Пушкина были первыми пушкинскими произведениями, глубоко вошедшими в обиход чукотского народа. Персонажи пушкинских сказок вдруг стали появляться в исконно чукотских легендах и сказаниях, мирно соседствуя с волшебными нерпами и моржами, с оленями и белыми медведями. Мертвая царевна-красавица оказывалась в гроте застрявшего айсберга и покоилась не в хрустальном гробу, что было весьма непонятно, а в более понятном ледовом покоище.
Много лет спустя я переводил пушкинские сказки на чукотский язык и вспоминал первое знакомство с великим русским поэтом, с которым и связано это слово – стихи.
Стихи и Пушкин для меня были так неразрывно связаны между собой, что, когда там же, в школе, я узнал, что такого рода произведения писали и другие поэты, мне стало как-то не по себе и я даже почувствовал нечто вроде ревности – если уж стихи, то только Пушкин!
Но это было только первоначальное ощущение, которое довольно скоро сменилось чувством глубокого и беспредельного удивления перед несметным богатством, которое открывалось постепенно перед моим изумленным взором. Одного Пушкина было бы достаточно, чтобы представить глубину художественного мышления народа, богатство его языка. Но, оказывается, Пушкин не был одинок! И до него, и после него шла блестящая плеяда великолепных стихотворцев, которые поражали мое воображение так, что даже появилось ощущение чего-то сверхчеловеческого.
Отношение к творческому акту как к акту высшей человеческой деятельности с годами укрепилось во мне, и я не считал бы ни позерством, ни кокетством, если бы современный писатель на обычный вопрос: "Как вы стали писателем?" – отвечал: "Это было дано мне свыше". Я имею в виду не божественное происхождение творческих способностей, таланта, а лишь пытаюсь защитить творческий дух от рационализма, от попыток свести его к механическим, пусть очень умелым навыкам. Творческий акт, особенно акт художественного творчества, – проявление высших способностей человеческого мозга, его натуры, проявление чувственного опыта, накопленного на протяжении многих веков.
Стихи Лермонтова сливались у меня с пушкинскими стихами, и это нисколько не умаляло в моих глазах поэта, который поразил меня своим "Демоном", где как бы сконцентрировались и выявились смутные чувствования моих близких, выражающихся не всегда поэтически.
Все это, едва вмещавшееся в неокрепшем сердце маленького мальчика, происходило на фоне той жизни, в которой еще не было прошлого, испытанного и нужного.
Свое детство я довольно подробно описал в книге "Время таяния снегов". Но я писал ту книгу, когда мне было двадцать семь лет. С тех пор прошло уже почти полтора десятка лет. Может быть, сегодня я бы написал "Время таяния снегов" по-другому, но, по моему глубокому убеждению, запоздалое исправление своих книг похоже на наивную попытку вторично, в исправленном варианте, прожить свою жизнь. Такого не бывает, и исправление книг (я не имею в виду стилистическую, художественную, фактологическую правку) похоже на подчистку документа.
В этой книге, возможно, встретятся эпизоды, уже описанные в трилогии "Время таяния снегов", но здесь они приводятся для решения задач именно этой книги.
В первые школьные годы мне пришлось жить у дяди. Весь уклад жизни в дядиной яранге был подчинен тяжелому труду морского охотника. Зимой дядя Кмоль вставал буквально на заре. Я это прекрасно знаю, потому что на мне лежала неприятная обязанность каждое утро, за исключением явной непогоды, когда от ураганного ветра сотрясалась вся яранга, нагишом выбегать наружу и, переминаясь босыми ногами на снегу, выполнять две задачи – справить малую нужду и оглядеть весь небесный свод, запомнить облачность, особенно у горизонта, направление и силу ветра. С этими сведениями, облегченный, я с удовольствием вползал в полог и докладывал дяде, который после завтрака отправлялся на морской лед.
До школы оставалось еще несколько часов, да и после морозного воздуха спать уже не хотелось. В эти утренние часы я читал книги, которые понемногу поддавались мне.
Вечером, если охота бывала удачной, дядя Кмоль мазал жертвенной кровью идолов, разбрасывал куски мяса и жира на морскую сторону, проводил жирную черту густой тюленьей кровью по моему лбу, и с этой отметиной я склонялся над книгой.
Стихи Некрасова были совершенно не похожи на стихи, которые я до этого читал. Поначалу я даже встретил их с привычным ревнивым чувством – "не Пушкин".
Как раз в эти дни нашим очередным преподавателем литературы и русского языка был Наум Соломонович Дунаевский, по специальности математик. Он еще запомнился мне тем, что прекрасно играл в шахматы и курил вонючую трубку, которую сосал, даже когда она не горела. Наша постоянная преподавательница заболела, и ее увезли в районный центр.
Наум Соломонович сильно картавил, и меня поначалу коробило его произношение, казавшееся мне кощунственным по отношению к русскому языку. Но проникновенность и задушевность, с которой Наум Соломонович читал стихи Некрасова, в первые же минуты затмили недостаток его речи. Наум Соломонович читал стихи совсем не так, как другие преподаватели. Он выговаривал их как простую речь, без нажима на рифмы и не соблюдая ритмики. И тут случилось чудо: оказалось, что за внешней музыкой стиха кроется внутренний смысл:
В каком году – рассчитывай,
В какой земле – угадывай,
На столбовой дороженьке
Сошлись семь мужиков:
Семь временнообязанных,
Подтянутой губернии,
Уезда Терпигорева,
Пустопорожней волости,
Из смежных деревень…
Дальше шло перечисление деревень, а перед моими глазами вдруг с удивительной отчетливостью встала картина: семеро мужиков, похожих на наших чукотских охотников из разных селений, раскиданных по берегу Ледовитого океана. Эти селения – Инчоун, Нешкан, Сешан – только что по-другому назывались, но жизнь в них в то время еще была тяжела, голодна, и мечта о лучшей доле, о лучшей земле бродила из одной сказки в другую.
Эти мужички были первыми людьми из большой русской литературы, которые вызвали во мне родственное братское чувство. Это чувство было радостным, несмотря на то, что эти люди жили нашей жизнью. Но ведь и наша жизнь тоже была не райской, и только тяжкий, напряженный труд позволял человеку на этом безрадостном клочке обширной земли высоко держать голову и сохранять незапятнанным звание человека.
Радостное чувство объяснялось тем, что я обнаружил далеких братьев и почувствовал к ним симпатию, несмотря на то, что они были от меня бесконечно далеко не только по расстоянию, но и по времени. И все-таки, наверное, так почувствовал бы каждый житель земли, если бы вдруг на другой планете обнаружились совершенно похожие на нас люди, наши братья и сестры, похожие на нас не только внешними чертами, но более всего своим внутренним миром, своими чувствами, своими чисто человеческими слабостями, которые более милы сердцу, нежели обретенные черты превосходства в физическом и умственном облике человека.
Жестокий ветер треплет нашу ярангу. Вот уже две недели ни один охотник Уэлена не может выйти на лед. Кончаются запасы жира и мяса. Все чаще на нашем общем блюде – кэмэны – появляются запасенные с осени квашеные листья, слегка приправленные пригорелым тюленьим жиром. В пологе для экономии горит только одна жировая лампа. При этом тусклом свете я читаю, вслушиваясь внутренним слухом в звучание слов.
Заунывный ветер гонит
Стаи туч на край небес.
Ель надломленная стонет,
Глухо плачет темный лес.
Дядя сидит в стороне со стариками и пристально смотрит в рукав старого плаща из моржовых кишок. Другой конец рукава опущен в сосуд с морской водой. Идет исследование погоды.
И, несмотря на голодный желудок, какую-то необыкновенную легкость головы, я со светлой грустью думаю, что и в лесном краю, где жили мужики, собравшиеся выяснять, "кому на Руси жить хорошо", тоже бывает ураганный ветер, и стаи туч, подобно черным птицам, сбиваются на горизонте, застилая морские просторы, зубчатую линию дальнего горного хребта.
Стихи долгое время казались мне чудом, которое невозможно воспроизвести на другом языке, а тем более на чукотском.
Это не значит, что чукотский язык не знал "словесной игры". Большинство пословиц, поговорок, дразнилок рифмовалось. Но чтобы большое поэтическое сказание было сложено в виде упорядоченных строк, то есть в виде стихов, такого не было. Слева в песнях располагались в зависимости от смысла и мелодии, и их было так мало, что не было никакой необходимости составлять упорядоченную строку.
Интересно, что способность к рифмовке я заметил еще в детстве у старших, которые переиначивали русские песни, вставляя в них чукотские понятные выражения или же просто отдельные слова, которые придавали какой-нибудь непонятной песне, непонятному стиху смысл, нечто знакомое, близкое. Так, в то время ходила песенка времен гражданской войны со словами:
Эй, комроты,
Даешь пулеметы,
Даешь батареи,
Чтоб было веселее…
Уэленские острословы вставили свои слова, то есть попросту конкретные имена, и все стало на свои места, тем более что слово "даешь" было понятно почти каждому мало-мальски знающему русский язык. Песня эта звучала так:
Эй, Омрырольтын,
Даешь Пэлятагин,
Даешь Пыткыванна,
Чтоб была Тынаваль…
Омрырольтын был отцом Пэлятагина, у которого женой была Пыткыванна. У них была дочь Тынаваль. Причем эти имена были вставлены не просто потому, что первыми пришли в голову сочинителю, а по какому-то совершенно конкретному случаю, который мне не запомнился.
Но чтобы на чукотском языке было написано стихотворение или поэма – об этом я даже и не задумывался, совершенно уверенный в том, что такое невозможно ни на каком другом языке, кроме русского.
И когда я узнал, что стихи существуют и на других языках, только тогда начал задумываться о том, что может быть, и наш язык способен на такое.
Тем временем продолжалось знакомство с русской поэзией. Зимними долгими ночами я читал Пушкина, Лермонтова, Некрасова, знакомился с поэтическими произведениями других народов, но через русский язык.
Помню, как поразила меня великая грузинская поэма Шота Руставели "Витязь в тигровой шкуре". Поначалу мне не очень понравилось название. Почему – в тигровой шкуре? Разве это так важно, во что одет герой? Но поэма меня так захватила, что я не мог оторваться от нее, пока не прочитал ее целиком. Прочитав, я горячо рекомендовал ее своим товарищам, пересказывая наизусть многие строки, а там, где память не сохранила дословно поэму, пересказывал своими словами.
Стихи Маяковского я заприметил давно, может быть даже до того, как научился читать по-русски. Ломаные строчки чем-то раздражали и в то же время возбуждали любопытство. Само имя Маяковского стало мне известно гораздо раньше, чем его стихотворения. В этом имени было слово "маяк". На высоком мысу, над Уэленом, только что поставили домик с башней, и острый луч в темные ночи уходил далеко в море, показывая проходящим кораблям путь. Это был маяк, обладавший такой силы лампой, что, говорили сведущие люди, летящая птица могла запросто сгореть в ее луче.
Стихи Маяковского читал нам учитель Наум Соломонович. Несколько непривычно было слышать из его уст очень крепкие слова стихотворения "О советском паспорте". Многие словосочетания были совершенно непонятны нам, хотя по отдельности каждое слово было нам знакомо. "Черти", "с матерями" как-то не укладывались для нас в какой-нибудь определенный смысл.
Бедного Наума Соломоновича Дунаевского засыпали вопросами.
Видимо, здесь играло роль предметное мышление, воспитанное и жизнью, и чукотской речью, в которой не так много абстрактных понятий.
При первом же чтении бюрократизм мне представился почему-то в виде бухгалтера торгово-заготовительной базы. Может быть, потому, что тот всегда был погружен в разные бумажки, и, проходя мимо конторы, редко можно было увидеть его лицо, так как голова бухгалтера всегда была низко наклонена. Так вот, этого бухгалтера глодал огромный серый волк, пугливо озирающийся кругом. Строка "к мандатам почтения нету" более или менее была понятна… Но вот "ко всем чертям с матерями катись…" – здесь мое воображение оказалось совершенно бессильным. Как-то смутно представлялся целый ряд чертей с безобразными рожами, а к ним по снежной целине, мимо волка, глодающего бедного бухгалтера, катились шары, которые при близком рассмотрении оказались тепло одетыми женщинами-матерями… Но ведь смысл стихотворения совсем не в этом!
Язык является отражением жизни народа. Это бесспорная истина. Жизнь чукотского охотника и оленевода не давала много материала для отвлеченных размышлений. Поэтому некоторых слов, понятий, вполне естественных в каком-нибудь другом языке, в чукотском не было.
Я хорошо помню, как, работая в газете "Советская Чукотка", переводя газетные статьи на чукотский язык, я часто вставал в тупик, не находя того или иного слова. Правда, потом я научился выходить из положения, используя богатейшую способность чукотского языка к новым словообразованиям. Но вот, скажем, когда мне пришлось перевести простое словосочетание "свободный народ", я остановился перед неодолимой стеной. Дело в том, что в чукотском языке нет общего понятия – свободный. Всегда должно быть конкретно указано – от чего свободный. В переводимом контексте значилось: "свободный от цепей эксплуатации". Было такое чукотское слово – "свободный от цепей", но оно относилось к собаке, и при переводе получалось буквально: "сорвавшийся с цепи народ", что совершенно меняло смысл, если не сказать хуже.
Образный строй стихов Маяковского требует очень точного знания языка, тонкого чувствования разных смысловых оттенков слов, и, конечно, прямое восприятие, скажем, таких строк:
Я
себя под Лениным чищу, чтобы плыть в революцию дальше – невозможно. Надо знать подспудное, скрытое значение слов, их сочетаний. А это дается с большим трудом, лишь со временем.
Мое восприятие русской поэтической речи шло нелегко. В конце концов я написал несколько очень неважных, подражательных стихотворений на чукотском языке.
Случилось это уже в Ленинграде.
Этот дом любой, даже приехавший на один день в Ленинград, запомнит. Он стоит напротив Казанского собора, выделяясь необычной архитектурой и стеклянным шаром на угловой башне, который светится по ночам. Здесь помещается крупнейший книжный магазин, так называемый Дом книги, а с третьего этажа и выше идут помещения, занятые разными издательствами. На четвертом помещается Ленинградское отделение издательства "Просвещение", носившее тогда другое название – Учпедгиз, которое мне всегда почему-то напоминало чудовищно изогнутую железную кочергу.
В Учпедгизе печатаются книги для школ Севера на языках народностей, населяющих национальные округа и низовья Амура. Многие студенты-северяне принимали участие в составлении учебников, и в особенности в переводе текстов на свои родные языки.
Пришлось заниматься этим делом и мне. Я работал с Петром Яковлевичем Скориком, ныне доктором филологических наук, одним из первых русских учителей, приехавших в конце двадцатых годов на Чукотку.
Я переводил тексты для книги "Чычеткин вэтгав" – "Родное слово". Это была хрестоматия для чтения. Первый же текст, который мне надо было переложить на чукотский, оказался стихами. Я хорошо знал их, но как слова песни Лебедева-Кумача "Широка страна моя родная". А тут лишенные музыки строки предстали передо мной словно раздетые, непривычные. И переводить их надо было именно как стихи.
Я отложил рукопись, твердо решив на следующий же день вернуть ее Петру Яковлевичу и сказать ему, что я не готов для такой работы.
Всю ночь я ворочался без сна. Строки стихотворения перекатывались у меня в мозгу, сталкиваясь с чукотскими словами, идущими им навстречу. Что-то получалось любопытное и интересное, не похожее на то, что мне раньше попадалось.
Общежитие наше помещалось на Пятой линии Васильевского острова. На нашем этаже находилась большая комната, называемая рабочей, где можно было сидеть даже ночами. Я осторожно выскользнул из-под одеяла, наскоро оделся, взял рукопись и отправился по полутемному коридору в рабочую комнату. Там горел свет, и какой-то студент в поношенном офицерском кителе, обхватив голову руками, сидел над толстенной книгой. Это был сорок восьмой год, и большинство студентов университета были бывшими фронтовиками.
Я выбрал стол в углу и разложил бумаги.
Строки сами лились из-под пера, и передо мной на странице возникало первое произведение на чукотском языке, строки которого не доходили до конца страницы и которое можно было читать, ясно ощущая ритм, концевые рифмы, и, что самое главное, получалось, во всяком случае по звуковому письму, нисколько не хуже, чем в оригинале!
Это было так неожиданно для меня, что я невольно огляделся, желая поделиться тут же радостью своего открытия. Но никого, за исключением погруженного в размышления над книгой отставного офицера, в комнате не было.
Тогда я стал вполголоса читать перевод стихотворения и даже напевать его.
Офицер недовольно поглядел в мою сторону.
Мне пришлось умолкнуть.
Я набело переписал стихотворение и постарался красиво написать его название: "Ныркывкэн гымнин Чычетнутэнут".
С этим листком я и вышел в промозглую, пасмурную ночь Ленинграда. Тускло светили фонари. С конца Малого проспекта, со стороны Невы, тянуло знакомым запахом льда. Я направился в ту сторону. В те годы Тучкова набережная, еще не переименованная в набережную адмирала Макарова, имела довольно неприглядный вид. Здесь отстаивались зимой грязные буксиры-работяги, стояли какие-то плавучие общежития, а на берегу высились огромные штабеля дров.
Я пробрался между дровяными рядами и выбрался к реке. Здесь, уже никого не стесняясь, громко прочитал стихотворение Лебедева-Кумача "Широка страна моя родная" на чукотском языке.
Переводческая работа меня захватила.
Я переводил стихи Пушкина, Некрасова, приступая не без робости к этому труду. Это было ни с чем не сравнимое счастье, когда слова великого поэта обретали новую жизнь на моем языке.
Честно говоря, именно тогда у меня зародилась мысль о том, что, несмотря на многообразие звуков языка, способов выражения слов, есть такие общечеловеческие понятия, которые близки каждому жителю земли, независимо от его происхождения и образа жизни.
Я переводил в основном стихотворения о сменах времен года, описания примет зимы, лета, осени, весны. Это было интересно, увлекательно, любопытно.
Но и весны, и зимы, и осени, и лета относились к русской природе. Там говорилось о лесах, полях, лугах, о снопах, волнующейся пшенице, запахе сена… Я это понимал, но моему маленькому земляку, впервые взявшему в руки книгу, как я помнил из своего недавнего опыта, многое было непонятно.
И тогда я решил попробовать написать о нашей, чукотской природе. Я вспоминал звонкий, синеватый при тусклом свете полярного дня сугроб, от которого откалывал куски и грузил на нарту, чтобы привезти домой и натаять воды, или дальние походы к замерзшему водопаду. Прежде чем разрушить замерзшие натеки, я часами сидел под ними и слушал тихий перезвон сухого снега, катящегося по льду. Вспоминались тихие летние вечера на берегу моря, спокойное, могучее дыхание океана, которое поднимало и опускало в прозрачной воде маленьких медуз. Или штормовые вечера, когда волны докатывались до нашей яранги, стоявшей на морской стороне. Водяная пыль замерзала на проводах радиоантенн, ледяные глыбы падали на крышу яранги, сотрясали жилища, и сердце сжималось от предчувствия беды.
Все эти воспоминания вылились у меня в несколько довольно слабеньких стихотворений, которые и были помещены в книге "Чычеткин вэтгав".
Обычно писатель удостаивается чести быть помещенным в хрестоматии, если его произведения могут быть названы образцовыми. А тут самые первые стихотворные опыты были помещены в книгу. И это отнюдь не было свидетельством их высокого качества, а произошло оттого, что другого тогда ничего не было, еще не писали своих стихов ни Виктор Кеулькут, ни Антонина Кымытваль.
Когда книжка вышла, я, конечно, открыл ее на той странице, где было помещено стихотворение Лебедева-Кумача "Широка страна моя родная".
Я пожалел тогда, что нет рядом моего старого учителя, моего первого учителя Ивана Ивановича Татро, которому я показал бы эти строки и сказал бы:
– Смотрите, Иван Иванович, – это тоже стихи…
Несколько лет назад я путешествовал с покойным ныне чукотским поэтом Виктором Кеулькутом. Мы с ним побывали в бухте Провидения, ездили по Анадырскому району. Виктор читал стихи, и они воспринимались слушателями так, словно поэтическое творчество нашего народа имело давнюю историю и чтение стихов – совершенно обыкновенное явление в жизни чукотского охотника и оленевода.
Никаких сложных объяснений этому нет.
Все довольно просто, хотя за этой простотой стоит великий подвиг русских учителей, первых чукотских учителей, которые, будучи сами не очень грамотными, учили нас даже тому малому, что они сами знали.
В те годы не было сегодняшних льгот, да и бытовые условия были такими, о которых можно было сказать коротко – никаких условий. Часто учителя жили в мало приспособленных и для учения, и для жилья комнатках домишках, брошенных сбежавшими торговцами.
Недавно я прочитал дневники учительницы Прасковьи Кузьминичны Беликовой.
Прасковья Кузьминична преподавала английский язык, русский язык и русскую литературу. Первые годы своего пребывания на Чукотке она провела в эскимосском селении на берегу Берингова пролива. Она описывает день за днем, и передо мной встает величественная картина подвига. Наукан расположен в таком месте, что тихий день там такая же редкость, как снегопад в Италии. Яранги располагались на крутом скальном уступе. Эскимосы выбрали это место, чтобы быть ближе к звериным тропам, путям моржей и китов. Сейчас это пустынное место и там находятся лишь полярная станция да пограничный пост. Эскимосы переселились в другое место, где можно строить хорошие, удобные дома. Это переселение потребовало от них настоящего самопожертвования, ибо нет человека, который бы не был крепко привязан к своей родной земле. Особенно эскимос или чукча. Они как бы врастают в скалы, в галечные косы, в тундру, откуда их уже трудно сдвинуть.
И недаром первый эскимосский поэт, летчик Юрий Анко, с пронзительным чувством восклицал:
Пусть мы уедем далеко,
Пусть даже в небо залетим,
В родной Уназик все равно
Мы возвратиться захотим!
Юрий Анко тоже из тех, кто встал у подножия волшебной горы, под ее сень, чтобы увидеть ее вершину и проложить свою тропу.
Почему же получилось так, что все – и стихи, и песни, и все большое искусство большого русского народа – оказалось родным и близким тем, кто стоял только на пороге художественных открытий, у подножия волшебной горы?